Да, они любили его — свой клуб, — теперь так уже не умеют, и, пожалуй, невозможно любить все эти чрезмерно застекленные спортивные, похожие друг на друга сооружения; и им было равно приятно все, что там ни выпадало на их долю — намывать ли с тряпкой и мелом круглые окна, красить ли балкон, драить ли суконкой и зеленой жирной пастой латунные поручни, — не говоря уж о том, с каким вдохновением, восторгом чистили и скоблили они свои весла, как намывали, облизывали лодки, как любовно смазывали тавотом уключины, подгоняли барашки, балансировали вертлюги. С каким благоговением они произносили великие имена — Тюкалов… Кирсанов… Рагозов, как подражали им во всем: в походке, в манере носить шапочку, выносить лодку, вытирать весла. Далекое время, юность, не знающая, не желающая знать, что ждет впереди, смелые планы, дерзкие, необузданные полеты фантазии, радость жизни. Тяжесть лодки, упругое сопротивление синей воды, радужные пятна, уходящие назад, и упругие водовороты в том месте, где только что было весло. Вперед! Руки медленно выносят, пронося лопасть параллельно воде, длинное весло, мягко, с легким скрипом, движется по полозьям сляйд, левая рука легко лежит на рукояти, правая доворачивает, доворачивает лопасть так, что в момент захвата — плечи впереди, ноги в упоре, лопасть неуловимым, стремительным движением вонзается в воду — спина напрягается; лодка вздрагивает; пенится, крутясь, вода; еще дальше разорванные радужные пятна, корпус мягко отваливается назад — не так, как на старинных фотографиях, — чуть-чуть, лишь для того, чтобы пропустить у живота валек, — водяная пыль ложится на лица, горячий пот, стекающий по спине, четыре весла, словно ладони, бережно плывут в воздухе, на руках пухнут и наливаются мозоли, и с кормы, где, держа в руках веревочки руля, сидит веселая румяная Томка в зеленой зюйдвестке, слышно: «И р-раз, и р-раз, первый номер, четче захват…» Острая прохлада, зеленые берега, проплывающие мимо, гулкая темень под мостом и завистливые взгляды нарядной публики, глядящей сверху вниз.
И пот, пот, пот, текущий по спине и груди.
И счастье уставшего, натруженного тела.
И звонкий голос с кормы:
«И р-раз, и р-раз… а ну, прибавить!»
Она могла бы вспоминать без конца. Она не думала, что все забыла, но и не думала уже, что помнит все — так ясно, так живо, словно это было вчера, вчера, а не двадцать лет назад, они пересели в долгожданный «клинкер» и, вернувшись с тренировки, плавно пристали к бону.
«Раз-два, взяли». Восемь рук, они выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг, на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что-то, ширится и рвется наружу — может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности — не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и расцеловать всех на свете — все и всех, расцеловать и обнять все и всех, весь мир — деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей; не потому ли все это, что ты просто счастлива — ты счастлив, я счастлива, он — он тоже счастлив, все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда-нибудь может быть не так, иначе; нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года — сколько же тебе тогда будет — тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда-нибудь — через двадцать три, к примеру, года ты обернешься однажды и спросишь у себя: а был ли ты счастлив? — и ответишь, вернее жизнь тебе ответит: да, был. И укажет точно — когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.
«Улица Большая Разночинная. Следующая — фабрика». Туман, туман, но здесь он пореже, здесь одна колея, и вагон уже не плетется, и жизнь снова поворачивает тебя к себе лицом, так что ты едва успеваешь очнуться от грез, от далекого путешествия, которое ты с утра сегодня совершаешь. Жизнь голосом, хриплым голосом, доносящимся из динамика, вызывает тебя из глубин, куда ты погрузился, вызывает к реальности и действительности из запретной, из ненужной, из слишком доступной страны грез, и она, эта страна, по мере того как ты возвращаешься к действительности, выныривая из глубин, отходит все дальше, уходит, уходит, уходит… куда? Куда это все девается, где все это, — или и вправду и не было ничего: мираж, химера, сон, рябь кругов на зеркальной воде, игра воображения. Оптический обман, усиленный временем, тоской и тревогой, которые родились из тумана, зыбких форм бытия, утренних, не подвластных строгому контролю дня мыслей. «Вместе… рядом… плечом к плечу, — бормочут губы, — всегда…» Когда это было? Сон, сон, мираж, который возникает, если забыть обо всем, если закрыть и долго не открывать глаз. Но если открыть их и забыть обо всем, что ты вспомнил, то останется лишь туман, желтые лица в качающемся желтом свете и хриплый, искаженный микрофоном и динамиком голос кондуктора — ах, ведь кондукторов теперь нет — голос водителя: «Улица Пионерская. Фабрика. Девочки, поживей», — хлопнут двери, и трамвай умчится прочь, унося свои желтые огни, а вокруг — опять туман, и мысль — где-то там, уже далеко — надо позвонить… И она думала об этом еще некоторое время, пока шла по улице между высоких стен красного кирпича, разделявших старую и новую фабрики, пока шла по этой улице те несколько десятков метров, что отделяли остановку от проходной; сначала одна, а потом ощущая вокруг еще людей, с каждым шагом все больше и больше, сквозь туман и запах сажи, придавленной этим туманом прямо к земле, — и это был путь, проделанный, пройденный ею, вот так же, среди десятков и сотен других людей, десятки, сотни и тысячи раз — к желтым воротам проходной, через вертушку и дальше во двор, а затем под эстакаду, направо; сотни, тысячи раз пройденный ею путь. И тут — в тот ли момент, когда она только проходила вертушку, или несколькими шагами позже, или у входных дверей, когда она по ступенькам спускалась в гардероб, а вокруг уже кружил, охватывая со всех сторон, теплый вибрирующий воздух, пропитанный особым запахом масла, машин и сухой ткани, — в один из этих моментов что-то совершалось в ней, какие-то токи пронизывали ее и она почти бессознательно начинала чувствовать, ощущать себя некоторым неотрывным, нераздельным элементом всего, что происходило вокруг, и тут она вплывала, растворялась в том совершенно ни на что не похожем мире, который назывался работой. Вот только когда́ все это начиналось, когда́ она сливалась полностью, так, что даже такая важная мысль: «позвонить, позвонить…» — хотя и не исчезала вовсе, но уходила, отодвигалась, маячила где-то на самом горизонте того мира, что она, по привычке поджав твердо губы, окидывала сейчас напряженным взглядом; когда́ она полностью, всем своим существом растворялась в этой условно называемой работой жизни — никак не поддавалось определению. Но одно ясно — это уже было, когда она, раздевшись, поднималась по лестнице вверх, в свой цех, на свой третий этаж. А там уже крутились, крутились, крутились мольезные машины, старые, неприглядные, безотказные, неприхотливые машины, крутились без остановки, без передышки, не зная усталости, как крутились они вчера и позавчера, как крутились они десять, двадцать и тридцать лет назад, сматывая с катушек бесконечную нить, пережевывая ее, пропуская через себя, выдавливая снизу круглый, непрерывно струящийся рукав ткани. «Как сорок лет назад, — думает она. — И пятьдесят. И шестьдесят, и семьдесят…» И в этом было что-то великое, и вместе с тем непонятное; а может быть, и страшное — крутятся, крутятся машины, выползает снизу длинный, нескончаемый рукав — десять, тридцать, шестьдесят лет; люди рождаются; плачут, вырастают, влюбляются, сжимают друг друга в объятиях, клянутся в вечной любви, рожают в муках, расходятся, страдают, радуются, умирают; происходят землетрясения, войны, наводнения, смены режимов; с тех пор как начали крутиться эти машины, изобретены телефон, телевизор, атомная бомба, противозачаточные таблетки, космические корабли, сыворотка против полиомиелита, напалм, лазер — а бесконечная нить все так же уходит на иголки, и круглый рукав все так же тянется, тянется, тянется, как сама жизнь, не имея ни начала, ни конца; а машинам все нет сносу, фирма «Rotenburg. Fouquet und Franz» сработала на совесть тогда, в самом конце прошлого века. Сколько тысяч метров полотна успело сойти с этих машин хотя бы за те двадцать лет, что она работает здесь? Или с того дня, как они поставили в последний раз в эллинг свою лодку, чтобы никогда не возвращаться туда? Десятки тысяч метров; а это — тысячи дней, проведенных здесь. Что такое двадцать лет — половина жизни, или миг, взмах ресниц, мгновение, когда сверкнула молния в бесконечном просторе времени и озарила нечто преходящее, тленное, случайное — тебя. Что такое двадцать лет, если мысль, память, воображение преодолевают их быстрее звука, быстрее молнии, не в миг, не за мгновение, не с быстротою света, а много быстрее. Что такое — двадцать лет, и какие следы оно, это расстояние во времени, оставляет — только ли морщины на лице; или это — и девочка, что спит сейчас, бережно прикрытая сползающим одеялом; или это — простой отрезок времени с того дня, с того мгновения, как она увидела его лицо, лицо своего брата, и сухие его глаза, которые, раньше чем раздались слова, сказали ей то, что потом подтвердили губы, когда он сказал (но может быть, ему казалось тогда, что он прокричал это, или — она не знала — ему казалось тогда, что он прошептал, а может быть, он даже и не понял тогда, что он делает и что говорит) — «Томка, — сказал он, — Тома», — вот она и ушла…