Нет, не так все было. Здесь передается только суть, содержание происходившего, но процесс был иным, и он протекал иначе, не четко, не ясно и вовсе не осознанно — все происходило сразу, перемешавшись, — и то, как она открывала дверь в свой цех, и тут же всплыли мысли: «Коля, Коля, Коля — ему сорок лет, а мне…», и в это же время совсем сама по себе появилась такая мысль: «Неужели ночная смена выбрала все сырье?» А кругом пахло разогретым металлом и сухой трикотажной нитью; и она еще вспомнила тот раз, когда они столкнулись с одиночкой на повороте в Крестовку, но тут же сказала себе: нет, забыть об этом, забыть, забыть. И она, начальник смены, Томка, Тамара, Тамара Анатольевна Иванова, стала забывать то, что было давно, двадцать, двадцать три года назад, потому что… потому что… и былой румянец, как некогда в лодке, много лет назад, рдевший на щеках пятнадцатилетней девчонки, ушел, исчез со щек, чуть впалых уже щек тридцативосьмилетней женщины, от румянца, нет, не осталось и следа, и губы поджаты, и никто, никто уже не скажет, что они могли быть когда-то такими нежными, розовыми, такими нежными и податливыми. Никто. И еще она видела круги, круги, круги… круги на воде, маленькие плотные воронки, крошечные водовороты, весла уходят в воду плавно, почти без скрипа движется сляйд — захват, вздрагивает лодка, весла плавно проходят над синей водой — и снова захват, и снова уходят назад и назад радужные пятна, и снова — круги, круги, они расходятся все дальше и дальше, это вовсе не от весел круги, это просто камень упал в воду, в темный пруд. Камень упал и исчез, круги все шире, они расходятся и расходятся и сейчас исчезнут, как исчез камень, который уходит в ил, заносится илом, исчезает. Никто. Ровная поверхность, чуть впалые щеки без румянца, твердые, всегда поджатые губы, резкий голос — это не он, не он был свежим и звонким, это не он выкрикивал, перекрывая ветер: «Первый номер, захват, захват»; это не он шептал в растерянности: «Коля, Коля, как же это она, ну не надо, Коля…». Нет. Ровная поверхность. Кругов уже нет, нет и камня, и что за глубина под безмятежной спокойной личиной, сколько метров от поверхности до оседающего, заметающего все следы ила — метр, два, триста — никто не знает.
Никто.
Слабая рябь, колебание, отголосок. Позвонить… Позвонить… куда… ах, конечно, позвонить на склад, позвонить на склад сырья, сколько оставили ей пряжи, или лучше прямо в диспетчерскую; и тут же — нет, лучше подойти на склад самой; и тут же — Тимофеева! А, думает она, вот что: позвонить насчет Тимофеевой; гордость ее смены, беда ее смены — Тимофеева, опять не то вышла замуж, не то развелась, лучшая ее работница, забубенная головушка, что же стряслось с ней на этот раз, опять будет жаловаться на свою жизнь эта Тимофеева и проклинать женскую податливую свою, жалостливую, всепрощающую душу. «Опять, — скажет она, и заглянет в глаза, и сконфузится, и снова глянет, — опять простила его, подлеца моего-то». И, увидев по твердо поджатым губам, по глазам, не знающим жалости даже к себе, что нет, не простила бы она никогда, — как и не простила на самом деле, — по брезгливой складке у рта молчаливое негодование, осуждение и презрение даже, добавит: «Ну, ты, Анатольевна, крепкая, а я вот — нет. Как увидела его, как пришел он — жалкий, морда битая, драный весь, — пусти, говорит, хоть просто посидеть — ну я… А! Ведь человек же он, ведь муж… ну шлялся полгода, ну… да ведь не собака, живая ведь душа, человек, жалко ведь. — И тут же она, Тимофеева эта несчастная, улыбнется, расправится вся — нет, невозможно сердиться — и скажет: — Да вы не беспокойтесь, я опоздание-то отработаю, станков-то свободных хватит, вы, Тамара Анатольевна, только на меня души не держите, ну, слабая я баба; я только вот позвоню ему, как он там, а потом я останусь на вечер, на вторую смену, так что не волнуйтесь, не надо…» Так вот будет с Тимофеевой, дурехой разнесчастной; и стоит только об этом подумать на ходу, на бегу, пробираясь по заставленному мешками проходу к кладовой, как слоеным пирогом наслаивается тут же другое: поговорить в месткоме о жилье для Симы Токаревой, и узнать о распределении освободившихся мест в общежитии в Бернгардовке, и тут же Анка Кузнецова, которая, отворачивая лицо, шепнула ей несколько слов вчера, в конце смены: опять к врачу, опять в больницу, опять подзалетела на три дня, господи, бедные, глупые, глупые, несчастные бабы, и мужики эти, с которых такие дела как с гуся вода; но поверх всего, перекрывая все, застилая весь горизонт, одна мысль, которая уже не отпустит ее до конца смены, — сырье, сырье, сырье. И она пробирается узким проходом, с которого предыдущая смена еще не унесла последний съем, последние метры трикотажа, завязанные в большие зеленые брезентовые мешки, а машины вокруг все жуют и жуют бесконечную свою нитяную жвачку, замирая лишь на те несколько минут, когда ночная смена передает станки утренней. Эти-то несколько минут и есть у нее, и она спешит, пока смена еще не заступила, она спешит и, забыв обо всем, пробирается между рядами зеленых мешков, но на ходу, привычно, наметанным взглядом, а может быть, даже на слух, по звуку определяет, что все основные линии на ходу, в работе все эти старые мольезные машины, а вот новые, «мультириппы», еще не пущены, хотя из-за них и идет демонтаж, и когда это кончится, когда механики перестанут копаться, когда прекратится эта нервотрепка, потому что план остается, и никого не интересует, работают, успели ввести в строй новое оборудование или нет… И тут она уже окончательно исчезает, погружаясь, растворяясь в делах и заботах смены; и тут она еще плотнее поджимает губы, и голос ее становится еще резче, еще тверже, ибо сырья нет — склад пуст, если не считать жалких крох, и того, что есть, не хватит даже, чтобы заправить все машины. Парфенов, кладовщик, низенький и лысый, смотрит на нее в восхищении и не без трепета — ай да баба, огонь, генерал — смотрит и разводит руками, сочувственно помаргивая красными после ночной смены глазами: Анатольевна, ничего не осталось, еле дотянули. Диспетчера обещали подтянуть к утру вагон. Свинство. Они же договорились раз и навсегда оставлять со смены на смену запас, чтобы не было и минуты простоя, потому что тут все дело в начале, а как с простоя начнешь, так потом до конца смены будешь дергаться, — и она смотрит на Парфенова тяжелым неженским взглядом, и тяжелые, грубые слова закипают у нее внутри, и она чувствует в себе что-то похожее на ненависть. И под этим взглядом Парфенов как-то оседает и бормочет, почесывает лысину и старается выглядеть как можно более обиженным:
— Ну, Анатольевна, эт-ты зря, зря, — говорит он, — не веришь, ты позвони в диспетчерскую — там даже на перевалочный склад ничего не везут, сразу в цеха, ну ей-богу.
— А, ну вас.
— Ей-богу, — уверяет Парфенов, шагая рядом, почти вприпрыжку, пока они идут обратно через весь цех к конторке, к телефону, и тут она дает выход тому, что возникает в ней, когда нет того, что должно быть, когда она чувствует всю неповоротливость, неподатливость огромного заводского механизма, и хотя где-то в самой глубине она понимает и знает, что не диспетчера поставляют на фабрику пряжу, и что они, диспетчера, с охрипшими от бесконечных разговоров голосами, никак не могут сделать больше, чем они делают и сделали уже; зная и понимая это, она все же не хочет этого ни знать, ни понимать. У нее на руках цех, смена, план; ее не касается, успели подать вагоны или нет, люди стоят у станков, у машин, которые нечем заправлять… «Диспетчерская! Это Иванова, из трикотажного… так какого же… нет, не знаю, не понимаю, не желаю понимать, пишу рапорт главному… нет и нет, где хотите… это у вас каждый раз. Сколько? Ну, этого мне хватит на час… Подали? На лифте? Ну ладно — бегу».
И она бежит. Парфенов уже там, с тележкой у грузового лифта — принимает сырье. Принимает… достаточно одного взгляда, как сердце у нее падает: тут даже нужды нет наклоняться и смотреть на этикетки. И это сырье! Бобины в мешках, грязных и мокрых, словно их только что вытащили из канавы, — это, конечно, из Чебоксар, а те, другие, такие же грязные мешки, только чуть посуше — из Донецка. И это все? Но повеселевший Парфенов говорит: «Вот там под низом…» — он еще не закончил, а она увидела их — аккуратные картонные ящики — один, два, три… восемь. Это как раз то, что нужно. И пока Парфенов тянет тележку к рабочим местам, она думает: «Ну, ведь могут же на «Веретене» все делать по-человечески, ведь могут…» — и снова какая-то злость тяжело поворачивается в груди — вот взяла бы этих, из Чебоксар и Донецка, да и сунула бы мордой прямо в эту грязь, — сколько времени теперь уйдет на просушку, а то и перемотку… Но тут ее зовут к телефону, и она снова бежит: «Что? Сколько? А, это хорошо. А откуда?»
Из Донецка. В грязных мешках; в каждом полтора пуда весу. А девкам это таскать вручную. Ну, погоди, напишут они когда-нибудь в этот самый Донецк — или там у них такие бабы, что им поднять двадцать восемь килограммов — плюнуть? И все-таки полегчало, не зря она сорвалась на бедную Горбачеву из диспетчерской. С ними иначе нельзя, с ними иначе — так и прокукуешь до конца смены. То, что сырье из Донецка, — плохо, но слава богу, что не из Чебоксар: хоть сушить не надо — и это намного лучше, чем ничего.
Уф, полегчало. Можно и дух перевести. Но в эту минуту доносится: «Тама-ра…» — и кто-то, ах, это Дементьевна, одна из старой гвардии, машет ей рукой.
— В чем дело, Маша?
— Да вот барахлит моя телега, рвет нитку.
— А где механик? Фрол Петрович где?
— А он на «интерлоках». И Модест с ним.
— Зови сюда. И Гурвича пусть прихватят.
И тут, в эти несколько минут, пока Маша уходит за механиками и снова приходит, она, переводя дыхание, снова успевает вспомнить о Тимофеевой, и о квартирных делах, и еще о многом, о чем она помнила с самого начала, но о чем позже она начисто забыла в сутолоке и сумятице обыкновенного сумасшествия, которым сопровождалось едва ли не каждое рабочее утро, — о Тимофеевой, и о Бернгардовке, и о том, что она должна позвонить своему брату, Кольке, и о своей дочке, которая давно уже сидит за партой в школе, — обо всем, чем ей придется заниматься сегодня, завтра, и послезавтра, и до конца дней. Она вспоминает об этом и еще о многом и тут же забывает, потому что один за другим собираются механики — старый, согбенный и хитрый Петрович, и Модест, и взлохмаченный Гурвич, и тут они начинают колдовать вокруг этого куска железа, пускать его, прослушивать, выключать, обмениваться короткими репликами, междометиями, возгласами, пока наконец, под ее нетерпеливыми взглядами, Модест не выносит приговор: надо разбирать. Разбирать? Вы что, с ума сошли?! Вам дай волю, вы мне весь цех разберете — мало вам «интерлоков». И так из-за демонтажа тридцать процентов машин не работают. Тут Гурвич подает голос: может, попробуем сменить пружину?