Но сегодня этого не получалось, и виноват был в этом Стародуб, который конечно же не дал машин, хотя, нет, виноват был снег, который, невзирая на прогноз и метеосводки, завалил улицы, переулки и трамвайные пути едва не по колено; виноват был тот, кто без конца названивал в исполком из райкома и говорил все более сухо и официально, ссылаясь на недовольство обкома и лично самого товарища Уткина, который в служебной иерархии стоял ступенькой выше Фундукова, и секретарша Соня, которую Филимонов взял к себе по просьбе Чижова, то и дело входила к нему в кабинет и, глядя своими чуть косящими черными глазами, протягивала очередную пачку телефонограмм, требовавших обеспечить, наладить, ликвидировать, организовать и принять меры, а приняв меры — доложить…
Филимонов меры принял. Он принял все меры, но их оказалось недостаточно, он сделал все, что мог, но этого оказалось мало, и тогда он принял дополнительные меры, но там, наверху, не в обкоме, а еще выше, кто-то, желавший, видимо, показать ему, сколь малы и тщетны его усилия, чуть приоткрыл емкости, в которых до поры до времени хранились атмосферные осадки, и новая снежная круговерть свела все усилия Филимонова на нет. И тогда Филимонов принял экстренные, а потом уже, в совершенном отчаянии, и сверхэкстренные меры, благо у него были налажены и отлажены нормальные отношения со всеми директорами в районе, и оказалось достаточное количество дворницких деревянных лопат, и несколько тысяч людей, вооружившись этими лопатами, остановили шалости всевышних сил, и поскольку в остальных районах положение было еще хуже, о нем забыли и оставили в покое. Главной опасностью были звонки людей, которым не удавалось попасть сначала на работу, а потом уже домой, и тут сказалось то обстоятельство, что в е г о районе дело было поставлено так, что рабочим и служащим — по возможности, разумеется, — жилье старались давать поближе к работе, и теперь, в дни прорыва небесных сфер он пожинал плоды своей административной предусмотрительности.
Нина вытерла ему голову мягким полотенцем, расчесала непроходимые некогда заросли кудрей, безжалостно прореженных жизнью, и включила фен.
Филимонов думал о работе.
Ни о чем другом он уже думать не мог. В этом было спасенье, и в этом было проклятье, но изменить он уже не мог в себе ничего. Это было проклятье, но ничего другого в его жизни — в той, которую он прожил, и в той, что ему еще предстояло прожить, не было.
Мэром его не назначат. Он это чувствует.
А жаль. Очень жаль. Он бы хорошо поработал.
Нина щелкала ножницами.
Хорошо. Ту мысль, что исподволь точила его, мысль о том, что пачка денег попала ему в ящик стола не без участия заведующего райжилобменом Шитова, эту мысль он засунул куда-то в дальний и темный чулан, завалил всяким хламом, а сверху набросал высохшие листья никому не нужных оправданий.
К черту!
Щелканье ножниц, прикосновение рук, далекий гул, какие-то слова, на которые можно не реагировать, не отвечать. Расслабиться. Он не будет мэром этого города. Сейчас бы рюмку коньяка. Полную рюмку. Сейчас сидеть бы дома в любимых шлепанцах, рюмку поставить на подлокотник, вытянуть ноги, уставиться в телевизор, фигурки мелькают, телекомментатор выходит из себя.
Вообще-то он больше любил водку, но Люда водки дома не держала.
Но еще больше он любил работу. Кто бы мог подумать! Когда двадцать пять лет назад его и Чижова, двух самых отъявленных на курсе шалопаев, исключили из комсомола, самым веским аргументом был именно этот — они не любили работать, особенно сын профессора Филимонова, профессорский сын, плесень, тунеядец, посмотрите на его брюки и обратите внимание на его кок…
Из комсомола исключили почему-то одного Чижова. Хотели исключить и из института, но заступился Иван Иванович Селюков, парторг факультета, полковник в отставке с таким количеством боевых орденов, что спорить с ним не стали. Ошибся ли в них Селюков?
У Филимонова мелькнула вдруг совершенно дикая мысль: взять и заявить об этой тысяче… и пусть будет что будет.
Исключат из партии? Но Сомова тоже исключили, а потом восстановили.
Выгонят с работы? Неужели он не найдет работу? Любую.
Он еще несколько мгновений разглядывал эту мысль…
Проклятая работа! Только там он чувствовал себя на месте, чувствовал себя человеком, нет, никуда он не пойдет, конечно, надо было эту тысячу, черт бы ее побрал, как-то оприходовать, перевести ее на счет какого-нибудь детского дома, как в том фильме, ну, со Смоктуновским… и вообще… вообще…
— Снять покороче?
Он кивнул. Снять покороче. И еще проблема — Люда. Он чувствует. Что-то с ней произошло. Она почти не разговаривает с ним. Разве он не дал ей все, о чем только может мечтать современная женщина? Абсолютно все. Когда-то он полетел через всю страну, чтобы сделать ей предложение… Он не жалеет об этом. Он ей благодарен. Просто все проходит… проходит… И тут он прозрел — ну, конечно. Как это он не понял сразу. Все дело в этой самой Соне, его новой секретарше. Из-за этой Сони.
Ему стало смешно. Закутанный в простыню, он удерживает смех. Он просто улыбается. Это даже лестно, что Люда так считает. Соня младше его на двадцать лет, но все равно это лестно. Понятно теперь, почему Люда невзлюбила Чижова: она думает, Чижов поставляет мне девочек. Ерунда.
Время девочек прошло. Кончилось.
Ревновать к Соне? Расслабившись в кресле, он снова видит ее, эту девушку, которую рекомендовал ему Чижов, узнав, что Юлия Филипповна, проработавшая на этом месте предыдущие тридцать пять лет, уходит по болезни, — видит ее глаза, обведенные темными, словно от долгих бессонных ночей, кругами, слышит ее глуховатый голос, ощущает на себе взгляд чуть косящих зрачков. Она не красива, она прелестна. Почему он должен был отказать Чижову?
— И побрить?
И побрить, да, конечно, никто из работников руководящих органов не может себе позволить растительности. Можешь быть седым, можешь быть лысым, с бородавкой на носу и со вставной челюстью, но ни бороды, ни усов быть не должно, это неписаный закон, где все равняются на одного, на п е р в о г о.
Из холла доносится не то стон, не то вздох. Гол?
Это остается неизвестным.
Многое неизвестно, и многое непонятно.
Частично понятна нелюбовь Люды к Чижову. Совершенно понятна нелюбовь Люды к девушке по имени Соня. Совершенно непонятна неприязнь Люды к Сомову.
Он заметил ее, эту нелюбовь и неприязнь. Эта неприязнь его не задевает. В отношении Сони. Как это, — сказала Люда, — зачем этой шлюхе сидеть у тебя в приемной? Он ухмыляется. Даже если это правда, насчет шлюхи, почему бы ей не сидеть у него в приемной? Пока она хорошо работает, она будет там сидеть.
Семидесятилетняя Юлия Филипповна никак не рассматривалась как существо, имеющее пол.
В нашей самой демократичной в мире стране, думает Филимонов, краем уха прислушиваясь к тому, что доносится из холла, — в нашей стране гарантированных гражданских свобод шлюхи обладают теми же правами, что и добродетельные женщины, — хотя он не взялся бы определить разницу между теми и другими.
А почему она так холодна с Сомовым? Разве он виноват, что его жена ушла от него к другому? А если даже и виноват?
Золингеновская бритва невесомо скользит по коже.
Спокойно, Филимонов. Не верти головой. Ты на волосок от смерти. Твоя жизнь висит на волоске. Одно движение бритвой — и ты покойник…
Это все мои домыслы. Не исключено, что Филимонов думал в эту минуту о чем-то другом. В эту минуту. В минуту, которую еще оставалось прожить Сомову, уже повернувшему с проспекта Славы направо, в узкий проезд с односторонним движением, который выводил на Витебский. Но мысль о смерти вполне могла у Филимонова возникнуть. Я спрашивал его об этом, и он признался, что всегда, когда парикмахер берет в руки опасную бритву, ему становится не по себе. Значит, такая мысль возникнуть у него могла.
Он, разговаривая сам с собой, всегда называет себя по фамилии. Филимонов, сделай это, — говорит он. Или наоборот: Филимонов, не делай этого. И Люда называет его так. Филимонов, говорит она, писем не было? Ей это почему-то нравилось. И ему это нравилось. Ему нравилась его фамилия — хорошая, простая, старая русская фамилия, фамилия его отца и деда, фамилия, которая, сколько он себя помнит, висела на их двери, выгравированная на латунной, покрытой патиной дощечке: «ДОКТОРЪ ФИЛИМОНОВЪ». Отец, дед и прадед — ко всем эта дощечка имеет самое непосредственное отношение. Но не к нему. Впервые за несколько поколений он изменил семейной традиции, именно он. Не стал врачом.
Он не жалеет об этом.
Тем более что семейная традиция не угасала из-за его отступничества, из-за его непреодолимого отвращения к анатомичке. Ведь у него есть брат, Борька, любимый старший брат, замечательный терапевт, доктор медицинских наук, профессор. Как отец и как дед. Борька молодец, надо будет подарить ему такую же латунную дощечку: «ДОКТОРЪ ФИЛИМОНОВЪ». И дочь его, Ира, тоже врач, специалист по болезням крови. Подумать только — Ирка, которая еще в детском садике лечила своих кукол. И вытирала им нос. Она тоже пишет диссертацию, а может, уже написала, надо позвонить Борьке, узнать, как дела. Так что нечего грустить, Филимонов, все в жизни идет своим чередом, традиция не прервется: она могла бы прерваться, если бы не было Борьки, но он есть — и она не прервется…
Может быть, в эту минуту? В это мгновенье?
Мы никогда этого не узнаем…
Из холла снова доносится рев. На мгновенье он растерянно пытается вспомнить, в чем дело, потом вздыхает с облегчением. Надо же так задуматься, а он вот задумался, в какую-то секунду ему показалось… что-то показалось, как-то тяжело стало на сердце, но это, конечно, только примерещилось, да и с чего бы, все хорошо, он прекрасно отдохнул, он даже отключился от жизни настолько, что забыл про хоккей. Совсем спятил. Хоккей — игра номер один, политический спорт, в его районе, первом по развитию спорта в городе, шесть стадионов, два плавательных бассейна, тридцать четыре хоккейных коробки, есть где вырасти новым звездам, новым чемпионам. Таким, как на экране, где пятерка Одиссея бросается в бой. Одиссей ведет за собою команду. Ветеран в прекрасной форме. Наступает решающий момент. Хотя счет еще в пользу Трои, для греков потеряно не все. От их мужества, от их решимости добиться перелома в игре и будет в конечном итоге зависеть исход этой решающей встречи…