Джигарханян, на вкус Чижова, был хороший актер.

Белохвостикова не слишком.

Ален Делон был актером очень хорошим. Впервые Чижов увидел его в фильме «Рокко и его братья», Ален Делон играл роль Рокко.

Сейчас об этом фильме никто уже не помнит, но это был великий фильм, и Ален Делон был там тоже велик, а последние кадры были одними из лучших, какие только мыслимы в кино.

В «Тегеране-43» Ален Делон играл полицейского комиссара, Джигарханян — наемного убийцу, а Белохвостикова — себя.

Лучше всего в фильме удались документальные кадры.

До 1978 года, как всем известно, Ираном правил шах. Это был странный тип. Он закончил военную академию, был летчиком высокого класса, он сам водил свой самолет и мечтал, похоже, сделать из Ирана современную страну.

На чем и сломал себе шею.

Потому что забыл о своих мусульманах.

Он слишком прытко принялся за реформы, и за это поплатился. Аятолла Хомейни спокойно жил в Париже, получая от своей иранской паствы чуть больше двух миллионов долларов в год. По сравнению с шахом, владевшим миллиардами, он был просто нищим. Заботясь о стране, шах, как и подобает истинному отцу своего народа, не забывал и о себе, и о приближенных.

Шах был малый не промах.

Чижов видел шаха Резу Пехлеви. Он видел его в один из приездов шаха в СССР. Шах по необъяснимым причинам любил навещать северного соседа, где его всегда ожидал дружеский прием, и никогда не упускал возможность посетить бывшую столицу, а в ней не миновать ему было мечети. Возле которой и жил во время оно кто? Чижов. Жил прямо возле мечети, на Малой Посадской улице, в доме рядом с булочной, и там именно — не возле булочной, разумеется, а возле мечети — он и увидел повелителя мусульман в один из его самых первых визитов. В те времена, когда шах еще был женат на фантастически красивой принцессе Сорейе.

С которой шах потом развелся, чего Чижов не сделал бы.

Шах Чижову понравился. Он был в оливковой военной форме и очень напоминал тех красивых, с орлиными носами, румынских пограничников, которых Чижов увидел позже, чем шаха.

Чижов захотел поделиться своими воспоминаниями о встречах с шахом Резой Пехлеви. Он хотел рассказать о своих впечатлениях капитану, но капитан куда-то исчез. Чижов не удивился этому. Капитан всегда ходил в войлочных шлепанцах, поэтому неудивительно, что он исчез бесшумно. А вот как исчез столь же бесшумно старпом, Чижов не понял — старпом шлепанцев не носил.

Господи, птичка все так же прыгала по штабелям и, судя по всему, никуда улетать не собиралась. Не так-то уж много преимуществ у птички перед человеком, подумал Чижов. Не так много, как мы думаем. Но и не мало.

В рубке был теперь один только третий штурман, вид у него был угрюмый. Я хотел было спросить у него, не помнит ли он, как звали последнего шаха Ирана, но, посмотрев на третьего штурмана внимательнее, решил этого не делать. Я вспомнил, что именно этого третьего штурмана провожала девушка в зеленом платье, которая все не могла уйти, даже когда корабль отвалил. Я видел, как она махнула рукой, и мне показалось, что это было не прощанье, а жест отчаяния, словно эта девушка в зеленом хотела сказать: пропади все пропадом. А рядом с девушкой почему-то стоял сменившийся третий штурман прошлого рейса. Ему было хорошо, и он совсем этого не скрывал…

Тогда в Иране…

Они были выстроены в шеренгу, они были построены, они стояли во дворе армейских казарм в Хорремабаде, стояли плечом к плечу, сто двадцать семь человек, со споротыми нашивками, без ремней, сто двадцать семь черноволосых мальчишек в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года; в ту далекую уже, в ту неотвратимую минуту они стояли на пыльной горячей земле под древним хорремабадским солнцем, видевшим столько смертей со времен Ашшурбанипала и Хаммурапи, а напротив них на той же земле и под тем же небом, сжимая потными руками автоматы, стояла такая же шеренга точно таких же мальчишек в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года, которые еще недавно, быть может даже вчера, сидели, шутили, смеялись вместе с теми, кто стоял сейчас без ремней, стоял и ждал приказа, стоял и ждал смерти, стоял без улыбки и надежды, стоял и ждал судьбы, нескольких слов, произнесенных вслух, выкрикнутых сорванным голосом, нескольких слов, зафиксированных на бумаге, запечатанных в конверте и переданных для исполнения экзекуционной команде; и в то же время существовал где-то какой-то, никому здесь не ведомый и недостижимый для милосердия человек, поставивший свою подпись, в результате чего приговор вступил в силу, и в то время как во дворе прозвучала команда «готовьсь» сердце его билось ровно, точно так же, как и всегда, как и в любую другую минуту, поскольку он только исполнял свой долг, а раз так, то и те, кто его не выполнил, сто двадцать семь человек (в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года) должны были понести примерное наказание; и хотя сам этот человек не был далек от понятий добра и зла, он подписал и тем самым утвердил приказ о смертной казни, и он же отклонил просьбу о помиловании, что вполне согласовывалось с его личной добротой, с его любовью к семье и детям, а также с его понятиями о совести, и долге, и воинской чести, в результате чего, сто двадцать семь нарушивших присягу солдат (в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года) изымались из жизни во имя торжества принципов повиновения и дисциплины. Звучит команда «Целься».

Нужно представить себе. Нужно представить себе, что в этот момент, в какой-то миг, когда еще не было произнесено последнего слова, когда можно еще было что-то изменить, остановить, исправить, что в эти последние мгновенья существовали в мире: бумага, плотный лист, обладавший смертоносной силой, почти чистый лист с несколькими словами и подписью, выведенной тушью, лист с подписью и печатью, прижатой к штемпельной подушке, которая через секунду навсегда впитает в себя кровь ста двадцати семи детей, отказавшихся стрелять в своих братьев, отцов, матерей и сестер, и существовала рука, принадлежавшая человеку, которому из-за того, что он проставил на этом листе свою подпись, оставалось жить ровно две недели, потому что эта подписанная им бумага была в самом деле смертным приговором, который он подписал самому себе (на том же самом дворе. У той же самой стенки. И те же автоматы выплеснут смерть. И руки, держащие автоматы, будут дрожать, но уже от ярости), и что в эту минуту, секунду, мгновение еще можно было все остановить.

Но (размышление):

Разве мы знаем? Мы не знаем. Не знаем. Как не знал ничего и он, кто подписал бумагу и запечатал конверт, он не знал, о нет, он не знал, не думал, не предполагал, он был так высоко вознесен судьбою, что чувствовал себя неприкосновенным, защищенным, чувствовал себя в безопасности и никак не мог предвидеть, предполагать, как, стоя у стенки, будет выть, кричать, скулить, весь мокрый, в поту и в моче, всего через четырнадцать, подумать только, всего через четырнадцать дней, как не захочет умереть, превращаться в ничто, а ведь ему было больше девятнадцати лет и много, много больше двадцати одного, и все-таки он хотел жить, и не хотел стоять у стены, он полз вдоль нее и ни за что не хотел умирать по-человечески, так ему не хотелось расставаться с этим миром, расставаться вот так, у глиняной стены под солнцем, видевшим Синнахериба, под чистым синим небом. Но кто знает — может быть, в какой-то момент он вдруг увидит свою руку, вот эту, в которой он сейчас держит сигару, которая несколько минут назад вывела его имя на почти пустом листе бумаги, увидит свою руку и ужаснется тому, что она сделала, и вернет все обратно, вырвав множество жизней, в том числе и его собственную, из широко раскрытых объятий смерти, которая глядит на всех них сквозь черные прорези прицелов в ожидании команды «огонь», расплываясь в последние секунды, отпущенные шеренге черноволосых мальчишек в этой жизни…

Но…

Синий сигарный дым, не расплываясь, висит в воздухе.

На что же он надеялся? На то, что все позабудется, развеется, как этот вот дым, растворится без следа в мировом океане зла, втечет в него тонкой струйкой и смешается с водами рек и морей? Или он надеялся на то, что бумага есть просто бумага и она ничего не значит, поскольку все терпит, потому что она так хрупка и эфемерна, так подвержена исчезновению и забвению и зависима от огня, что может исчезнуть, или потеряться, или потерять свое значение после того, как по команде «пли» автоматы изрыгнут не бутафорский огонь и не фейерверк, не имитацию выстрелов, а свинцовый дождь. Но ведь так не бывает, увы, так не бывает, это было бы слишком большим чудом, оружие стоит слишком дорого и достается слишком тяжело, чтобы его использовать для развлекательных игр, миру (по мнению военных) не нужны чудеса, миру (по мнению военных) нужны дисциплина, повиновение, порядок, и автоматы изрыгнули настоящую смерть, вот как это происходит вообще, и так оно происходило тогда, происходило в те самые секунды, когда комментатор, полный профессионального экстаза, вещал о самом, я не побоюсь этого слова, драматическом событии сегодняшнего дня, которое только можно себе представить, но он не скажет ни слова о скрюченных телах ста двадцати семи солдат в возрасте от девятнадцати до двадцати одного года, распростертых вдоль длинной глинобитной стены под палящим иранским солнцем. И никто не скажет об этом ни слова, ибо мертвецы должны помалкивать, и они отправятся догнивать в одной поистине братской могиле, а генерал, подписавший приказ об экзекуции, вернется, чувствуя легкую служебную усталость, к своей семье, а экзекуционная команда вернется в казармы и займется чисткой оружия в отведенных для этого комнатах, а после этого присоединится к телезрителям, к тем, кто в этот день был свободен от нарядов и кому не пришлось отвлекаться для всякого рода неприятных дел, и теперь, собравшись вместе, они узнают о том, что за задержку вратаря игрок сборной Греции Эврипид удаляется с поля на две минуты, и комментатор скажет по этому поводу, что происшедший инцидент весьма досаден, и с ним согласятся миллионы телезрителей севера и юга, востока и запада, в том числе: отчим Чижова, старый воин, отчаянный десантник, неустрашимый боец морской пехоты, герой Невской Дубровки, оставивший там одну ногу, а вторую и кисть правой руки уже много лет спустя в различных госпиталях и больницах, бывший старший лейтенант, который в эту минуту сидел на своей тележке и тоже смотрел на экран, то открывая, то закрывая глаза, грузно осев туловищем, которое теперь уже не перебросишь одним рывком через бруствер, как тогда, в той последней атаке, последней для него, последней для половины его роты, пистолет на ремешке зажат в руке, последние взгляды вдоль траншеи, и какой-то голубой цветок на изогнутой ножке, и ракета, а за ней бросок, за Родину, за Сталина (а что такое Сталин? спросил недавно внук, и он не нашелся, что ответить), бросок на край бруствера под пули, вверх, как птица, навстречу стонущему жадному чавканью пуль и не оглядываясь, но это было давно, в сорок первом, а сейчас уже был семьдесят восьмой и увидеть подобное можно было только в кино, где война выглядит так красиво, а смерть даже вовсе не страшна, и все войны похожи друг на друга, и борьба за мир достигла апогея, и войн больше не будет и не будет никогда, и никто не забыт и ничто не забыто, но нельзя жить только прошлым, надо смело глядеть вперед, новые времена и новые песни, артисты зарубежной эстрады, фестиваль в Сан-Ремо, катастрофа в проливе — это события мирных дней, либерийский танкер потерпел аварию, он сел на камни, раскорячился на скалах, из распоротого брюха текут потоки черной крови, цены на нефть на Лондонской бирже упали до двадцати долларов за баррель, и птицы, птицы, птицы, они попали в аварию тоже, они ничего не могут понять, они не могут взлететь, им уже не увидеть небо, какая досада, их перья черны от вязкой жидкости, они конвульсивно дергают лапками, телевидение не дремлет. Крупный план: птицы умирают. Крупный план: глаза открываются и закрываются, закрываются навсегда. У генерала, снявшего мундир, доброе сердце, он смотрит на умирающих птиц, это жестокость, от нее надо прежде всего уберегать детей, и он гладит шестилетнего мальчугана, своего сына, он гладит его по жестким черным волосам, поскольку он любит детей, поскольку он добрый, и это только естественно, что он любит их, как можно их не любить, и его рука, несколько часов тому назад подписавшая смертоносный приказ, излучает тепло и любовь, а ребенок доверчиво прижимается к теплой отцовской руке, весь во власти сопереживаний, слава аллаху, что он не увидел бедных издыхающих птиц, генерал успел переключить программу, хоккей — вот что настроит мальчика на нужный лад, ведь игра еще не окончена, как справедливо отметил комментатор, она длится, она все еще длится — так долго, что генерал понемногу освобождается от тягостных событий сегодняшнего дня, отходит от них, они были поистине неприятны, но, увы, необходимы для общего блага, да, слава всевышнему, что человеческая память способна благодаря воле аллаха  з а б ы в а т ь, и скоро, уже сейчас и с каждым мгновением все больше и больше настоящее отходит и отходит в туманную даль прошлого, и снова все будет хорошо: все пойдет, побежит, понесется, как и до  т о г о, ибо жизнь стремительна, двадцатый век, хотя и не стремительнее пули, вылетевшей из автомата, и все же она, жизнь, не стои́т на месте; «ни минуты покоя, ни секунды покоя!» — поет группа «Ариэль», а потому не надо тревожить царство теней, что было, то было, не надо оглядываться, надо верить, что все худшее уже позади, верить в спасительность времени, делающего настоящее далеким и с каждой секундой все более далеким прошлым, и генерал прямо-таки уверен, что через какое-то время все войдет в колею, а это означает, что оправдана устремленность взгляда в будущее: оно и только оно, в то время как прошлое становится бесполезным хотя бы в силу необратимости времени и тем самым не может быть признанным в обладании хоть какой-нибудь ценностью; с момента свершения это просто зарегистрированный факт.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: