А это что? Это снова он? Куда он идет, или куда его ведут? Он не знает и не помнит. Он идет, кто-то держит его за руку, и ему это приятно. Потом из глубины его памяти выплывает смешное слово Бармалей. Бармалеева улица, вот оно что. Имеет ли она отношение к Бармалею? Он не знает. На Бармалеевой улице есть детский сад, это он знает, вот туда-то он и идет — точнее, туда его ведут. Его ведет туда мамина рука. Его мама — самая красивая женщина на свете. Изо всех, кого он знает, изо всех. Когда это все происходит — до его полета в Испанию или после? Он этого не знает. Его ведет мамина рука, одного этого достаточно, чтобы чувствовать себя счастливым, и он счастлив. Он это знает.
Он счастлив оттого, что вот эта высокая красивая женщина, которая ведет его за руку, его мама. Они идут по Большому проспекту к Бармалеевой улице, все оглядываются на них. Оглядываются мужчины, оглядываются женщины. При этом он чувствует, что женщины оглядываются на маму совсем не так, как мужчины, разницу он чувствует точно, а как назвать ее — не знает. Но ни на мгновенье он не сомневается, что и те и другие в восторге от встречи с ним и с его мамой, и он еще крепче сжимает ее длинные узкие пальцы. Он знает, что его мама б а л е р и н а, но что это такое, он не знает. Зато он хорошо знает, что она всегда занята, вот почему он к р у г л о с у т о ч н ы й; еще говорят, он это слышал много раз, что она прекрасно танцует и что у нее о г р о м н ы й т а л а н т, но ни о том, ни о другом он судить не может. В голове у него бродит много слов, но он не всегда точно знает, что это такое, например: абсолютный слух. Это про него было сказано: у него а б с о л ю т н ы й с л у х, — звучит красиво, хотя не совсем понятно, что же это такое и что из этого следует.
В живом уголке детского сада живут два хомяка.
Он начинает думать о хомяках, и вдруг незаметно для себя обнаруживает, что думает о совсем другом — о том высоком, на голову выше его высокой мамы моряке, и ему начинает вдруг казаться, что в последний раз моряк был каким-то другим, словно даже пониже ростом, и что он не подбрасывал его до потолка, а только гладил по голове, словно сам на себя он был не похож, и лег сначала на диване, отдельно от мамы, когда пришла пора спать, а потом, хотя и ушел туда, к маме, за ширму (ширма была к и т а й с к а я, но на самом деле на ней были вышиты шелком разные птицы, и ничего к и т а й с к о г о в ней не было), но и за ширмой что-то было на этот раз иначе, в мамином голосе не было хрустальных ручейков, как раньше, и сквозь сон, похожее на крысу (они видели такую возле помойки с Осиповым), выползло слово и з м е н а, и он готов был уже подумать, что мама плакала, но он очень хотел спать, а наутро все было, как всегда, но моряка почему-то не было, а потом мама вдруг уронила голову на руки, и тут она уж заплакала по-настоящему, да и у него слезы подступили. Но он не плакал. Они текли, потому что ему очень жалко было маму, но он не плакал, потому что он уже знал, что он м у ж ч и н а, а мужчины не плачут, потому что потом, когда они вырастают, они идут служить в армию, в армию и во флот, а что же это за моряк, который может заплакать в то время, как он должен с р а ж а т ь с я с в р а г о м.
А потом он все забывает, потому что проходит какое-то время и ему нужно готовиться к празднику, и всем им выдают праздничную форму — бескозырки с надписью «Аврора», черные брюки (длинные, как у настоящих моряков) и белые матроски, а в большом зале, где они всегда собираются по праздникам, от самых старших групп до самых малышей, возникает пахнущее столярным клеем и свежим деревом нечто необыкновенное по красоте, от чего у всех захватывает дух, — настоящий крейсер «Аврора». Много лет спустя он найдет желтую фотографию и найдет себя на ней: третьим в первом ряду. Найдет маленького мальчика среди других маленьких мальчиков, многим из которых так и не довелось вырасти, превратиться в больших, многим из которых оставалось всей их жизни только до начала войны, то есть два или три года, но тогда их судьба еще не была определена. Она еще ковалась где-то международными конференциями, речами о взаимном доверии и взаимных гарантиях, о взаимной помощи и ненападении, о суверенитете и плебисците; она ковалась уже где-то на заводах Круппа и «И. Г. Фарбениндустри», она таилась в зернах, которым не дано будет взойти, лежала на Бадаевских складах, которые сгорят, она еще бежала живым соком в деревьях, которые еще росли, как росли они сами в школах, яслях и детских садах; да, деревья еще росли. Их еще не срубили, не связали в плоты, не сплавили по реке, не размололи, не изготовили бумагу, на которой так скоро будут напечатаны продуктовые карточки, несущие в себе, в маленьких отрывных талонах, жизнь и смерть. Еще не придумано было слово «отоварить», еще печатали газеты оперсводку ЛВО: «В течение 31 января боевые действия на фронте ограничивались поисками разведчиков», а фотография увековечила миг, когда «седовцы по окончании исторического дрейфа водружают на льдине красный флаг с именем товарища Сталина»; еще лился и лился поток приветствий в связи с шестидесятилетием со дня рождения от граждан хутора Песковатки-на-Дону Городнищенского района Сталинградской области; от коллектива гостиницы Дома Советов г. Алма-Ата; от учеников 9-а класса 18-й школы г. Запорожья, к которым чуть ниже примкнула парторганизация Московского отделения «Резиносбыт» и присоединились коммунисты парторганизации Управления рынками Кагановичского района города Одессы, еще все звучало и пело, а эти девочки и мальчики в матросках и бескозырках с ленточками, чинно выстроившиеся в ряд в несколько деревянных позах вдоль фанерного борта фанерного крейсера, уже были мертвы, как если бы они и не жили вовсе, не были зачаты, выношены, рождены с мукой и надеждой.
Газеты писали: «Больные места французской экономики» — но дети не читали газет, они жили своей детской жизнью, они верили взрослым, газеты писали:
Речь Гитлера. 31 января (ТАСС), но дети не знали, что такое ТАСС, и слабо представляли, что такое Гитлер. Зачем им было это знать? Они играли в свои игры. К сожалению, взрослые тоже играли в свои, но детям об этом ничего не было известно.
«Вчера вечером на торжественном собрании, посвященном годовщине прихода национал-социалистов к власти, Гитлер произнес речь, в которой сказал:
«В течение многих столетий Германия и Россия жили в дружбе и мире. Почему этого не может случиться и в будущем? Я думаю, что это возможно, потому что этого хотят оба народа. Всякая попытка британской или французской плутократии спровоцировать нас на столкновение обречена на неудачу».
Народы слушали, они слушали безмолвно. Народы работали, их дело было производить прибавочную стоимость, им некогда было размышлять над речами, они крутили колесо истории в темноте своих шахт, они еще верили своим пастырям. Миллионам человеческих зерен в ближайшие годы суждено было обратиться в прах, в прах и тлен, и среди них затерялись и никогда никому не стали известны судьбы тех двадцати двух мальчиков и девочек, память о которых случайно сохранилась на старой фотографии. На ней, да еще в памяти Сомова, который лежал в эту минуту в перевернутой и искореженной груде железа на развилке Витебского шоссе. Теперь было совершенно некуда спешить, и времени для воспоминаний у него было вполне достаточно.
У меня самого проблема времени свелась, похоже, к завтракам, обедам и ужинам.
«Ладога-14» подходила к Нижнесвирскому шлюзу. Динамик звал меня к столу, обещая финский сервелат и желтое шведское масло, какого я не пробовал уже добрых два десятка лет, с тех пор как я строил дорогу от Архангельска до Вологды через Холмогоры; так вот, под Холмогорами в одной деревеньке на молочной ферме нам дали попробовать настоящего масла, того самого, что при царском режиме в кедровых бочонках вывозили на золото за границу.
Не исключено, что шведское масло было из этой партии.
Птичка (но наверняка уже не та) бегала от одного штабеля к другому, и я подумал, что на ее месте я тоже не отправился бы за тридевять земель. Тем более в Иран, где мусульманство могло наложить свой отпечаток даже на птичек.
У бакена «90» на мели сидел сухогруз. Он сидел основательно и, похоже, давно. Довольно жалобным голосом он просил, чтобы на этот раз при шлюзовании дали побольше воды.
Он так просил воды, словно команда умирала от жажды.
Сухогруз был развернут поперек течения. Ночью, при сильном тумане, он сбился с фарватера и чуть было не вылез на берег.
Наш капитан посочувствовал сухогрузу и обещал передать его просьбу на шлюз.
Если бы я писал роман под названием «Река-море», это происшествие с сухогрузом могло бы послужить отличной завязкой, но не послужит…
Я сижу на мостике: Меня нет, я призрак, я временный гость, на меня не надо обращать внимания. Я смотрю, как люди занимаются своей работой, но я ничем не занимаюсь, и, хотя я никому не мешаю, мне почему-то стыдно.
Я не знаю, почему мне стыдно.
Капитан командует: «Малый ход!» — и машина урчит, как сытая кошка. «Ладога-14» почти не движется, она едва ползет, и я понимаю, что шлюзы совсем близко.
В реке было что-то от времени. Так же, как время, она возникала неведомо где, и так же, как время, не имела видимых пределов. Недаром Томас Вулф назвал одну из своих книг «О времени и о реке».
Томас Вулф прожил совсем мало, он умер в возрасте тридцати восьми лет. Живи он здесь, он числился бы среди молодых, и не исключено, что через год-другой мог бы вступить в Союз писателей.
Пушкин тоже умер на тридцать восьмом году жизни.
И Моцарт, и Ван Гог.
И Маяковский… и не только он.
Почему я думаю об этом? Жалею, что жив?
Я думаю о времени. Когда-то мне казалось, что существуют всего две проблемы, которые надо решить. Это проблема времени и проблема выбора.
Теперь мне так не казалось…