Но тот Чижов, которым я был несколько лет тому назад, был просто помешан на этих вопросах. Я могу его понять, для человека, пишущего или размышляющего над вопросами бытия, вопрос времени действительно является самым важным. Одним, во всяком случае, из самых важных. В свое время об этом же думал Эйнштейн, открывший относительность времени, то его качество, что в разных местах оно течет с разной скоростью, то быстрее, то медленнее, точь-в-точь, как течет река. Тот Чижов, разумеется, не понимал физической сущности теории относительности, как общей, так и специальной, но течение разного времени он ощущал каким-то ему самому неведомым образом, и это мешало ему: как только он хотел написать о чем-то существенном, важном для него самого, а не только о том, каким образом воруют в универсамах и откуда берутся миллионеры сегодняшнего дня. Он спотыкался о время, поскольку то время, в котором он жил, все убыстряясь и убыстряясь, требовало от пишущего совсем иной техники, которой не было еще в природе, однако, оглядываясь, он не видел, чтобы это хоть кого-нибудь волновало. Никто в литературе не учитывал фактор времени, и это было так же абсурдно, как если бы человек, при сигнале пожара стал искать помазок и крем для бритья. Мир катился неведомо куда; неизвестно было, осталось ли еще у человечества время, чтобы осмыслить прожитый путь, но в литературе в ходу и в чести все еще были нетленные образцы девятнадцатого века, века барских усадьб, века горничных, неспешных разговоров о боге и душе, в ходу были неизбывные шуточки народных балагуров, бесконечные описания родной природы, пусть даже изрядно уже загаженной и захламленной, в то время как в шахтах прятались тысячи межконтинентальных ракет с разделяющимися боеголовками, несущими атомный заряд в сотни Хиросим, а в небе висели спутники, выведенные на орбиту с ускорением восемь километров в секунду.
Должна была литература учитывать эти обстоятельства или нет?
Тот Чижов, каким был я восемь лет назад, считал, что в наше время писать так, как писали раньше, нельзя.
У меня нет никакой точки зрения. Я ничего не знаю. Я не знаю, как надо сейчас писать, и надо ли вообще заниматься этим делом. Может быть, всем пишущим на какое-то время следовало бы вообще вернуться к их прежним профессиям?
Мне кажется, в этом был бы определенный смысл. Я сам, во всяком случае, нахожусь на пути к такому решению.
Тот Чижов, каким он стал восемь лет спустя, сидит на капитанском мостике и смотрит на реку, пример которой помогает ему лучше понять и себя, и время. Река подает ему пример, пример трудолюбия, пример терпения, пример того, как следует служить людям, не требуя ни признания, ни наград. Ибо и в эту минуту река, оставаясь верной себе, делала все то же, что и всегда, — несла на себе корабли и плоты, питала землю, помогала наливаться злакам, кормила в своих глубинах рыбу, вращала турбины гидроэлектростанций, гнала воду на очистные сооружения, получая обратно стоки, мазут, нефть, отраву, и, задыхаясь, вновь и вновь очищала сама себя.
Река делает все это, подумал я, она делает все это для людей. Но сама она в людях ничуть не нуждается. В этом и состоит самая главная разница между рекой и человеком. Потому что человек без людей не может…
Что бы он там себе ни говорил…
Стоя на палубе, я видел, как уходили вниз бетонные стены шлюза. Вода легко и без усилий поднимала огромный лесовоз, она плавно поднимала его на высоту трехэтажного дома, и ощущение было такое, словно это сам господь бог на своей огромной ладони поднимает их «Ладогу-14» навстречу синему небу и аккуратным домикам шлюзового поселка с его цветниками и дорожками, посыпанными красным песком, но может быть, подумал я, это был просто толченый кирпич? Что бы это ни было, но в ту минуту я испытывал уже забытый мною душевный подъем…
Тот Чижов, каким он был восемь лет назад, никакого подъема не испытывал, ни в прямом, ни в переносном смысле. Наугад он взял с полки какую-то книгу, это оказался сборник Кортасара, и, раскрыв ее, он прочитал первые строчки, словно надеясь найти в них ключ к загадке, которая мучила его. Роман начинался словами: «Маркиза вышла в пять…» — и Чижов добросовестно стал просматривать страницу за страницей, пытаясь найти след так смело заявленной маркизы, но никакой маркизы на протяжении остальных двухсот с лишним страниц не было и в помине. Но если бы даже и была, — что за толк современному российскому автору от любой из маркиз! И Чижов отложил Кортасара, он поставил его на место, и это было почетное место, хотя всего лишь в книжном шкафу и за стеклом. Ох уж эти знаменитые писатели. Маркиза! Вот что значит родиться в Аргентине, но всю остальную жизнь прожить в Париже, который либо существует, либо просто придуман художниками и поэтами. Но что-то заставило его снова потревожить знаменитого франко-аргентинца, и это что-то снова вернуло его на родную территорию, поскольку эпиграфом к своему роману с отсутствующей маркизой Кортасар предпослал не кого-нибудь, а Достоевского. Эпиграф гласил:
«…Что делать романисту с людьми ординарными, совершенно «обыкновенными», и как выставить их перед читателем, чтобы сделать их сколько-нибудь интересными? Совершенно миновать их нельзя, потому что ординарные люди поминутно и в большинстве необходимое звено в связи житейских событий; миновав их, стало быть, нарушим правдоподобие».
Эпиграф был из романа «Идиот» (ч. IV, гл. 1) и затрагивал именно тот самый вопрос, который не давал Чижову покоя. Потому что именно в то время (здесь уместно было бы сказать — наконец-то) он собирался начать роман, и не какое-нибудь сочиненьишко на тему дня, а большое, развернутое — так сказать, историческое полотно, к которому сквозь свои «универсамы» шел (а даже можно сказать — карабкался) все предыдущие годы, — произведение, которое должно было вернуть ему уже порядком подтаявшее уважение к самому себе. И вот тут-то замечание великого знатока душ об обыкновенных людях и било прямо в цель, ибо исторические романы тем и опасны (Чижов мог сказать бы смело «тем и характерны»), что в них вовсе нет никаких «обыкновенных людей», несмотря на то, что без них, как ни крути, никакой истории себе представить просто невозможно. Да, история, если взглянуть правде в глаза, кишмя кишит именно маленькими, «обыкновенными» людьми, без которых и жизнь самого Александра Македонского повисает в воздухе, как гроб Магомета.
Другое дело, что большие, «необыкновенные» люди оказывают влияние на историю непосредственно, а маленькие — лишь в совокупности с такими же, как они сами, — вот объяснение того, почему читателя интересует жизнь Юлия Цезаря, но не какого-нибудь Волумния, от которого только и осталось что имя на могильном камне, хотя на самом деле и в самом глубоком смысле истинную историю творят именно безвестные Волумнии. Но они остаются за кулисами событий, а на передний план выходят солисты истории, те, кого при жизни (а некоторых даже после смерти) называют великими людьми. И именно о них впоследствии пишутся романы и повести, хотя имеют в виду все-таки не их; они нужны как пример, пример того, что нужно или чего как раз не нужно делать в тех или иных обстоятельствах. И таким образом, именно деяния великих людей, оказываются на переднем плане истории.
Здесь становится, таким образом, ясно и понятно, почему этот передний план так густо забит блещущими мишурой званий и позолотой подвигов королями и принцами, герцогами и графами, кардиналами, канцлерами и римскими папами. Были там и завоеватели — от Атиллы, умершего в брачную ночь, до Тамерлана, о брачной ночи которого ничего не известно, был там также и Лютер, ненавидевший пап, и Кальвин, ненавидевший Лютера, и огромное количество всевозможных императоров под разными и самыми разнообразными порядковыми номерами, что в принципе вполне позволяло составлять всевозможные аббревиатуры, например: император К-4.
За их спинами, орденами, дворцами и любовницами совсем не видны маленькие, обыкновенные люди, те самые, которые сеют и жнут, пасут скот и штурмуют крепостные стены, рожают будущих солдат и платят налоги, те самые, которых при одних обстоятельствах принято называть словом «чернь», при других, — «толпа», в третьих — «народ», они делают день за днем свое маленькое незаметное дело, создавая фон для героев, стремящихся выйти в великие люди, они ждут только знака, того момента, когда помреж истории закричит в мегафон: «Массовка, приготовились!» — и тут они, всегда готовые, выходят. При этом они иногда буйствуют и кричат, а иногда обходятся без этого, вот только без них никак не обойтись. Как сказано у А. С. Пушкина в трагедии «Борис Годунов»: «Народ безмолвствует». Сказано гениально. Народ делает свое дело. При этом он безмолвствует. Чаще всего.
Пушкин был гением, это не подлежит сомнению. Чижов гением не был, и это тоже ясно. Это было ему даже яснее, чем кому бы то ни было. Ведь именно поэтому он и ходил из угла в угол в тот вечер, накануне рождества, и ни одна звезда не указывала ему путь.
Он собирался писать роман о канцлере М.
Который, бесспорно, тоже был великим человеком.
Чижов великим человеком не был. И в этом-то и заключалась незадача, которая так усложняла задачу, поставленную Чижовым перед самим собой; незадача состояла в том, что человек, во всех отношениях обыкновенный, поставил перед собой задачу написать роман о человеке, во многих и многих отношениях необыкновенном, и решить эту задачу можно было только придумав какой-нибудь фокус, вроде того, который еще в школе так поразил пятиклассника Чижова. Ту задачу нельзя было решить иначе, как введя туда совершенно постороннего верблюда. За давностью лет Чижов уже не помнил деталей, но соль заключалась в том, что как только в задачу входил неведомо где находившийся до этих пор чужой верблюд, все решалось очень быстро, причем этот лишний верблюд так и оставался лишним, так что хозяин при желании уже через десять минут мог взять его за веревку и увести домой, и, вспомнив об этой задаче, Чижов искренне пожалел, что у него сейчас нет под рукой такого верблюда. А впрочем, и никакого другого, ни одного из тех, что он видел в свое время, во время войны, в эвакуации — мохнатых и важных, с библейскими глазами, хотя и не такими библейскими, как у овец. Взгляд этих глаз был важен; важен и высокомерен — это был надменный взгляд, и глаза верблюдов были лиловы. Чижов не поверил тогда, что верблюды плюются, он был полон почтения и не видел никаких оснований для нарушения величественными животными элементарных правил общежития. Они были выше людей, они соглашались тащить их жалкую поклажу через пески пустыни, где этих жалких двуногих, не имеющих даже одного горба, ждала бы неминуемая гибель, и, думая о своем, они шли и шли мимо маленького мальчика, изогнув гордые шеи и жуя на ходу, а впереди каравана неизменно семенил маленький ослик.