Он опишет, как задрожал от страха этот наглец, какое у него было красное растерянное лицо, как вскочил он со своего места и прерывающимся от страха голосом потребовал применения декрета. И то, как рванулись вниз галереи, как бежали из зала судьи и как национальные гвардейцы, примкнув штыки, едва отбили осужденных. И как четверо дюжих солдат не смогли справиться с Камиллом Демуленом, отбивавшимся скамьей.
Он опишет все, что видел, так, как это было на самом деле, и это будет лучшим ответом Фукье-Тенвилю, какой он может только дать.
Зал пуст. Теперь он действительно походил на поле битвы или, еще вернее, на место стихийного бедствия. Похоже, что над залом дворца Правосудия пронесся смерч, ураган или небывалой силы тайфун, который сломал деревянные ограждения, опрокинул скамью, разметал бумаги и заставил бежать людей. И теперь в этом зале, еще недавно переполненном, живом, забитом до отказа, голо и пустынно. Только воздух, тяжелый и спертый от многотысячного дыхания и не успевший уйти через широко распахнутые окна, тот же, что и прежде.
Ветер лениво трогает легкие листки; подобно сброшенным, ненужным перьям, они белеют повсюду. Еще совсем недавно к этим листкам прикасались человеческие руки, на них с надеждой или с отчаянием останавливался взор. Теперь они лежат бесполезной грудой мертвых мыслей и не имеют никакого значения.
Не об этом ли думает государственный обвинитель Фукье-Тенвиль? Он сидит, привалившись боком к своему прекрасному бюро, и никак не может привыкнуть к тому, что самый важный в его жизни и его карьере процесс уже закончен, что все кончено и не повторится никогда и никакие сожаления уже не имеют никакого смысла, как не имеют смысла слова, написанные на белых, повсюду разбросанных листках бумаги. Дело завершено, и единственное, что ему еще оставалось, это подождать, пока присяжные, удалившиеся в комнату за массивной дубовой дверью, вынесут свой окончательный приговор.
Только сейчас он понял, как он устал. Это было даже не то слово — устал. Он просто выдохся. Руки и ноги у него налились и одеревенели, мускулы лица сводила судорога. Он отдал этому проклятому процессу все свои силы, все без остатка, и теперь чувствовал себя так, словно его провели, обманули, и вместо подъема, который он всегда в таких случаях испытывал, он не ощущал ровным счетом ничего, кроме мучительной усталости и пересохшего горла.
Он сидит. Ему бы радоваться — ведь это идут сейчас те самые минуты, которых он ждал всю жизнь. Еще сегодня по всей Франции разнесется весть об окончании процесса и о той роли, которую сыграл в этом процессе он, Фукье-Тенвиль.
Но он не радуется. В эти самые для него великие минуты наивысшего торжества, его победы и славы, он сидит, устало и равнодушно глядя в пустой и враждебный зал, по которому бесшумно движется человек в серой, до ушей натянутой накидке.
Он узнал этого человека, но понял, что человек предпочитает быть неузнанным, и согласился не узнавать его. Человек неспешно и словно даже не производя никаких усилий передвигался по залу, время от времени поднимая с пола то один, то другой листок. Человек двигался, не глядя по сторонам и в то же время явно что-то выискивая, и в ту минуту, когда он проходил мимо Фукье-Тенвиля, тот произнес: «Это здесь». Человек, ничуть не удивившись, кивнул и протянул руку, и в эту руку, обтянутую серой нитяной перчаткой, Фукье-Тенвиль вложил скомканный лист бумаги. Тут же реальность исчезла, ибо так было надо, — время вернулось вспять, появились переполненные трибуны, зал ожил, но все заслонено было искривленным лицом Камилла Демулена. Длинными тонкими пальцами он комкал лист с начатой, но ставшей уже бесполезной речью и бросил этот комок прямо в лицо государственного обвинителя. Человек в сером бережно и даже с лаской разгладил листок и показал, и Фукье-Тенвиль закивал, с усилием наклоняя голову, — узким стремительным почерком Камилла там были написаны две строки латинского текста. «Я возьму это», — сказал серый человек, и опять Фукье-Тенвиль понял, для кого, и сказал: «Да, конечно». Про себя же он подумал: «Тому, кому этот листок предназначался, вряд ли будет приятно». На что серый, плавно уплывая к двери, бросил, не оборачиваясь: «Ну, уж это точно — вряд ли».
Затем снова все исчезло, и он даже не мог сказать, насколько, а когда он вернулся из забытья, рядом с ним стояли Амар и Вулан. Они что-то говорили ему, широко раскрывая рты, а он ничего не слышал, и только в горле у него першило. Он шевельнул губами и произнес одно слово — и тут же Вулан налил ему полный стакан вина, который прошел в горло как в песок, и второй, и третий, и по мере того как стакан за стаканом вливались в него, все утончалась и утончалась пленка, застилавшая ему глаза. Он уже слышал ржавый хохот Вулана и тонкий, как лезвие, смех Амара… он даже пытался что-то сказать…
— Бедняга, — сказал Амар. — Он сам на себя не похож. Как ты думаешь, он не заболел?
— От такого немудрено и заболеть. Но наш Антуан не из тех, кто переживает, из-за того, что приходится пустить немного лишней крови, а? Положи его на скамью и накрой скатертью. Я сбегаю за доктором.
«Что тут делал этот пройдоха Герон? — думает член Комитета общественной безопасности Амар, сидя рядом с укрытым скатертью Фукье-Тенвилем. — За ним надо проследить…» Затем мысли его обретают иное направление.
Он, конечно, не сомневается в том, какое решение примут присяжные, но все же… С досадой глядит он на Фукье-Тенвиля — в такой момент сдали нервы. Присяжных подбирал он. И Амар вспоминает шутку Вулана. «С такими присяжными, — сказал Вулан, — любой подсудимый более мертв, чем славный наш Людовик Шестнадцатый».
«Что ж, — бормочет Амар, — одного мы свалили. Теперь очередь другого, поважней!».
Из-за дубовой двери, украшенной восемью львиными головами, по-прежнему не слышно ни звука.
________________________________________
Оставшись одни, они торопливо разошлись по углам, укрылись за искусственной броней отрешенности, словно даже не узнавая друг друга. На самом же деле — и каждый из них понимал это — мнимая отрешенность возникла как раз потому, что они знали друг друга слишком хорошо, и разобщенность нужна была каждому лишь для того, чтобы выиграть время и воздвигнуть внутри себя некий барьер, который затем предстоит преодолеть. В то же время наличие этого барьера должно будет знаменовать и борьбу с собой, и сомнения — так было всегда, когда присяжные собирались вместе. Они уже привыкли, кто с большей, кто с меньшей степенью готовности, к роли людей, взвешивающих на ладонях своей совести жизнь и смерть существ, им подобных, но еще не привыкли делать это равнодушно. Но сегодня, к чему бы они там ни привыкли, случай был совершенно особый, и смущение, которое они испытывали, лишний раз подчеркивало сложность предстоявшей им задачи и те трудности, которые нужно было преодолеть каждому из семерых на пути к решению. Пожалуй, никто из них не сомневался, какой приговор произнесли бы любые другие семеро присяжных, и уж абсолютно никто не сомневался, какого приговора ждут от них. Но именно это знание будило в душе каждого какие-то свои опасения, свои сомнения и свою тяжесть. Все-таки до сих пор им приходилось осуждать на смерть людей, которые были для них чужими, людей, в отношении которых можно было хотя бы допустить, что они являются агентами двора, Питта и Австрии. На этот раз они должны признать, что и среди самых искренних патриотов может завестись гниль измены, и доказать это, признав виновными Дантона, Демулена, Фабра и Эро, а это почти то же, что признать виновными самих себя.
И они молча ходят вдоль стен.
Они ходят вдоль стен, задевая друг друга и не замечая этого. Они мучительно ищут выхода, которого нет. Все эти дни они понимали, они знали даже, что эта минута настанет — минута, когда каждому из них придется произнести свой приговор. Но пока процесс шел, пока он длился, можно было забыть, не думать об этом, не переживать и не мучиться сомнениями, потому что решать надо будет потом, когда придет последняя минута.
Теперь она пришла.
Они знали друг друга хорошо. Даже, может быть, слишком хорошо. Они знали также многое из того, о чем они никогда не говорили вслух. Они знали, что сейчас с той стороны дверей находятся люди, которые ждут, которые остались специально для того, чтобы дождаться, пока все они — семеро — не произнесут своего решающего, окончательного слова. Они не забывали и помнили все время, что их выбрали присяжными не случайно, не случайно именно их, и каждый из них должен был очень крепко подумать, если бы захотел произнести «нет, не виновны», и что те, за дверью, предоставляют им это время в общем-то лишь для того, чтобы они сами придумали для себя достаточно веские мотивы, по которым они непременно произнесут свое «да, виновны».
Этого от них и ожидали. Потом у них будет время, много времени, но только после того, как они произнесут то, чего от них ожидают. Оставшись затем наедине с собой, они смогут обдумать все возможные последствия своего решения.
Но и сами сомнения их были вовсе неодинаковы и касались различных предметов, а у присяжного Ренодена их не было почти совсем. Присяжный Реноден с самого начала процесса предвкушал наступление этой минуты, и если и жалел о том, что она наступила, то потому лишь, что, наступив, она уносила с собой мгновения сладостного ожидания; свершившись, оно, это ожидание, исчезало.
Маленький, совершенно лысый человек, бывший вне стен Трибунала мастером по ремонту музыкальных инструментов, острой непреходящей ненавистью ненавидел Камилла Демулена. Злопамятный, как и все не слишком умные люди, он не мог простить Демулену своего позора, того, как Демулен однажды поднял его на смех в клубе якобинцев. Реноден считал себя неплохим оратором, прирожденным политиком и стратегом. Неудовлетворенное тщеславие гнало его на трибуну всякий раз, как обсуждению подлежали государственные вопросы… пока однажды Демулен не сказал, что патриотизм Ренодена так же свободен от здравого смысла, как голова от волос. Дело едва не дошло до драки, но прозвище «плешивый патриот», прилипшее к музыкальному мастеру Ренодену, приходило на ум каждому, едва лишь Реноден появлялся на трибуне, и смех, самое неуловимое из оскорблений, сопровождал отныне любое его слово.