Лето 1816 года было душным и знойным. Горчаков, рассказывая дядюшке о лицейских новостях, писал: «…наши домашние поэты что-то умолкли; сам Пушкин заленился, верно, и на него действует погода».
Пушкин жару не любил. А погода стояла такая, что впору было петь пеан Илличевского — одну из любимых лицейских «национальных» песен:
Лето, знойна дщерь природы,
Идёт к нам в страну;
Жар несносный с бледным видом
Следует за ним.
Весна убегает из наших полей,
Зефиры, утехи толпятся за ней:
Всё, что было красой, всё бежит:
Река иссыхает, ручей не журчит.
Цвет приятный трав зелёных
Блекнет на лугах;
Тень прохладна уж не в силах
Нас от зноя скрыть…
Жара, летние развлечения, встречи со знакомыми, посещения театра отнюдь не располагали к усидчивым занятиям.
Но лето минуло быстро. В августе полили докучные дожди. «Всё прекрасное общество мало-помалу дезертирует, и блестящее Царское Село снова превращается в бедный маленький городок, который будет иметь значение только благодаря тому, что императорский Лицей соглашается в нём пребывать», — сетовал Горчаков.
Уехали Карамзины, исчезла Бакунина. В дождливые тёмные вечера не хотелось так часто ходить к гусарам в Софию. И Пушкин, а с ним и другие лицейские поэты, очинили свои гусиные перья, вынули заброшенные на лето тетради со стихами.
Лицейские поэты вновь призывали своих покровительниц-муз.
О музах, или каменах, — богинях-покровительницах искусств в Древней Греции — профессор Кошанский рассказывал: «В начале их полагали только три; но, по общему народному преданию, считают их девять, как-то: Клио — муза истории; Калиопа — эпической поэзии; Мельпомена — трагедии; Талия — комедии; Эрато — танцев и музыки; Эвтерпа — игры на флейте; Терпсихора — цитре[17]; Полигимния — пения и Урания — астрономии».
Пушкин в своих стихах не однажды обращался к каменам, или музам, но его собственная муза мало походила на древнегреческих богинь. Та, что являлась ему в детстве, была похожа на няню Арину Родионовну и бабушку Марию Алексеевну, а нынешняя удивительно напоминала Бакунину, «милую Бакунину»…
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты весёлою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелён оставила свирель,
Которую сама заворожила.
Младенчество прошло, как лёгкий сон.
Ты отрока беспечного любила,
Средь важных муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила;
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнём улыбка оживилась!
Каким огнём блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушный;
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестницы глава благоухала…
Она бывала весёлой и беспечной, задумчивой и грустной, его юная муза. Той осенью она навевала ему элегически унылые стихи. Любовь к Бакуниной всё ещё жила в его сердце. И, просыпаясь поутру в своей лицейской келье, он с грустью думал о том, что кончились мимолётные встречи, доставлявшие ему отраду и мученье, что напрасно он будет бродить по опустевшему царскосельскому парку, ища её следов…
С небес уже скатилась ночи тень,
Взошла заря, блистает бледный день,
А вкруг меня глухое запустенье…
Уж нет её… Я был у берегов,
Где милая ходила в вечер ясный;
На берегу, на зелени лугов
Я не нашёл чуть видимых следов,
Оставленных ногой её прекрасной.
Задумчиво бродя в глуши лесов,
Произносил я имя несравненной;
Я звал её — и глас уединенный
Пустых долин позвал её вдали.
К ручью пришёл, мечтами привлеченный;
Его струи медлительно текли,
Не трепетал в них образ незабвенный,
Уж нет её!.. До сладостной весны
Простился я с блаженством и с душою.
Уж осени холодною рукою
Главы берёз и лип обнажены,
Она шумит в дубравах опустелых;
Там день и ночь кружится жёлтый лист,
Стоит туман на волнах охладелых,
И слышится мгновенный ветра свист.
Поля, холмы, знакомые дубравы!
Хранители священной тишины!
Свидетели моей тоски, забавы!
Забыты вы… до сладостной весны!
С приходом осени оживилась и резвая муза Дельвига. Он вновь писал о любви, о дружбе, о простой и мирной доле беспечного поэта:
Вот бедный Дельвиг здесь живёт,
Не знаем суетою,
Бренчит на лире — и поёт
С подругою мечтою…
Дельвиг, «ленивец сонный» Дельвиг, над стихами которого вначале потешались, стал вторым после Пушкина лицейским поэтом. Его стихи печатались в журналах, переписывались в лицейские сборники. С его вкусом и мнением товарищи считались. Недаром на журнале «Лицейский мудрец» стояла надпись: «Печатать позволяется. Цензор барон Дельвиг».
Пушкин позднее рассказывал о Дельвиге: «Любовь к поэзии пробудилась в нём рано. Он знал почти наизусть Собрание русских стихотворений, изданное Жуковским. С Державиным он не расставался. Клопштока, Шиллера и Гельти прочёл он с одним из своих товарищей, живым лексиконом и вдохновеннным комментарием[18]; Горация изучил в классе, под руководством профессора Кошанского. Дельвиг никогда не вмешивался в игры, требовавшие проворства и силы; он предпочитал прогулки по аллеям Царского Села и разговоры с товарищами, коих умственные склонности сходствовали с его собственными.
Первыми его опытами в стихотворстве были подражания Горацию… В них уже заметно необыкновенное чувство гармонии и той классической стройности, которой никогда он не изменял».
Сколько чудесных часов провели они вместе в аллеях старого парка, читая, беседуя, поверяя друг другу свои замыслы и мечты… Среди лицейских муз муза Дельвига была Пушкину самой близкой.
Третьим лицейским поэтом считали Илличевского. Давно минуло то время, когда не слишком взыскательные поклонники называли его «великим» и слагали в его честь хвалебные гимны. Музы относились к Илличевскому сдержанно. Он был не поэтом, а тем, что называется «бойким рифмачом». Его тянуло к мелочам, к поэтическим безделкам.
Четвёртым лицейским поэтом считался Кюхельбекер, хотя по праву его место было рядом с Дельвигом.
Кюхельбекер говорил, что к писанию стихов его приохотил Илличевский.
Не позабудь поэта,
Кому ты первый путь,
Путь скользкий, но прекрасный,
Путь к музам указал.
Поэтический путь Кюхельбекера был действительно нелёгок. Товарищи не понимали его своеобразных литературных вкусов и смеялись над ним, а он, заикаясь от волнения, доказывал, что поэзия есть нечто грандиозное и высокое, а не безделки и шутки. И в подтверждение читал своего любимого Шиллера. У него был свой путь, своё понимание прекрасного. При желании он мог бы писать обычные гладкие стихи не хуже Илличевского, но он не хотел. Как одержимый, искал он чего-то необычного, нового. Плоды его поисков и неудачных экспериментов вызывали всё новые насмешки товарищей. Правда, к концу их лицейской жизни насмешек стало меньше, — ведь Кюхля печатал в журналах свои стихи и статьи, а его образованности, знаниям мог позавидовать каждый.
Кроме этих признанных лицейских поэтов были и такие, которые писали стихи время от времени, — Корсаков, Яковлев. Их больше увлекали музыка и пение.
Были в Лицее и свои прозаики. Переводил и печатал прозаические переводы Иван Пущин.
Он перевёл из Лагарпа статью «Об эпиграмме и надписи у древних». Стихи в этой статье перевёл по просьбе друга Пушкин. Перевод был послан в журнал «Вестник Европы» и напечатан там в 1814 году за подписью «П». В том же году в «Вестнике Европы» появился ещё один перевод Пущина — из Лафатера — «О путешественниках». Пущин и впоследствии славился прекрасным слогом. «В историческом роде» писал Горчаков. Сочинял и весёлый, добродушный лентяй Константин Данзас. Его лицейское прозвище было Медведь, Мишка («Он был медведь, но был он мишка милый»). Данзас издавал журнал «Лицейский мудрец» и почти все статьи для него придумывал сам. Он переписывал «Мудреца» своим прекрасным почерком, и на журнале стояло: «В типографии К. Данзаса».
Через много лет, когда Пушкин вызвал на дуэль Дантеса, секундантом Пушкина был его лицейский товарищ полковник Данзас…
Дружные сёстры-музы с благосклонностью взирали на многих воспитанников Царскосельского Лицея, но одного они отличали особенно. Он подавал наибольшие надежды. Звали его — Пушкин.