Однажды, когда Мелхиседек лежал в полузабытьи, ему послышался какой-то шум. Он поднял голову. У входа работали два каменщика. Игумен смотрел и не мог понять, что они делают. А те клали уже второй ряд кирпичей. Через эту ещё невысокую загородку переступил послушник и опустился возле Мелхиседека.

— Ваше преподобие… я… — Крумченко не мог говорить, по его щекам текли слезы.

Мелхиседек понял всё — замуровывают вход в его каменную темницу. На душе стало как-то пусто и тяжело, но страха почему-то не было. В голове теснились какие-то посторонние мысли: о незаконченном жизнеописании, о монастырском саде.

«Нужно сказать Крумченку, чтобы взял бумаги и передал Гервасию. И почему Крумченко так убивается о нём? Какое добро сделал он для этого человека? Никакого».

Эта преданность растрогала игумена.

— Господи, прости меня, что я не с подобающим терпением переносил те беды, кои твоя любовь посылала для моего очищения, — шептал Мелхиседек.

Надрывал молитвой сердце, звал на последнюю беседу господа. Ему он отдал свою душу, свой разум, во имя его отдавал жизнь.

— Эй ты, вылезай, не то и тебя замуруем! — крикнул от входа жолнер.

— Иди, Роман. Поедешь к переяславскому епископу и скажешь, что грамоты в стене за аптекой. В моей келье, за иконостасом, лежат листы исписанные. Пусть он их возьмет тоже. Благослови тебя господь!.. Ну, иди же!.. Бог всё видит.

— Быстрее! — нетерпеливо крикнул жолнер.

Послушник перелез через возводящуюся стену.

Только теперь на игумена напал страх. Каменные стены обступили его со всех сторон, казалось, они сжимают его. Молиться! Но молитва почему-то не приходила на мысль, всё спуталось в его голове. Ещё лег один ряд кирпичей, ещё меньшим стало отверстие. Мелхиседек приподнялся на руках. Даже боль не могла пригасить страшной жажды жизни… Жить! Обычным монахом, послушником, наймитом, узником в темнице.

Его рука поскользнулась на соломе, и он тяжело ударился о стену погреба.

Он уже не слышал, как прискакал Мокрицкий с приказом губернатора отменить казнь. Мелхиседека отмуровали, два жолнера вынесли его на воздух, положили на землю.

— Поднимите его, — велел Мокрицкий.

Один из жолнеров тряхнул игумена за руку, но рука дернулась и безжизненно упала вдоль тела. Жолнер приложил ладонь к груди.

— Готов, — сказал он.

Мокрицкий наклонился и сам поднес ладонь к губам игумена.

— Хм, в самом деле не дышит, сдох от испуга. Заройте его, — бросил жолнерам и вставил ногу в стремя.

— Где же лопату взять? — сказал один жолнер другому, когда Мокрицкий отъехал. — Вот еще морока.

— Пускай сами закапывают, — кивнул тот головой на послушника и кучера. — Пойдем отсюда.

Вслед за жолнерами, минуту постояв над Мелхиседеком, пошли и каменщики. Крумченко и кучер остались одни. Долго молча сидели они на куче кирпича. Уже солнце скрылось за синей лентой соснового бора, уже кусты лозы в долинке легкой дымкой окутала вечерняя мгла. Вдруг кучер, который напряженно всматривался в лицо Мелхиседека, схватил за руку послушника.

— Гляди, веки дрогнули! — Он бросился на колени, припал ухом к груди игумена. — Дышит! Ей-богу, дышит! Воды скорей.

Крумченко зачерпнул прямо из лужи, оставшейся после каменщиков, пригоршню воды и плеснул в лицо игумена. Потом зачерпнул еще. Губы Мелхиседека шевельнулись, он вздохнул, будто просыпаясь ото сна, и открыл глаза.

— Сейчас же нужно забрать его отсюда, — прошептал на ухо кучеру послушник. — И тогда бежать к купцам, что письмо передавали. Они его спрячут. Ваше преподобие, лежите, мы сейчас. Все уехали. Потерпите ещё немного. Бери, чего же ты стоишь! — крикнул он на кучера. Они осторожно подняли Мелхиседека и понесли в долинку, густо заросшую лозняком и молодыми сосенками.

Глава шестая

КОГДА ГОРЕ НЕ СПИТ

Красные языки пламени вырывались из горна, лизали серую, потрескавшуюся глину печи. Неживой с размаху засыпал в огонь ещё одно ведро березовых углей и полой свиты вытер вспотевшее лицо. На его смуглых щеках протянулись две черные полосы сажи.

— Семён, ты что, оглох? Сюда иди, — донесся из-под сарая голос, — струг возьми в сенях.

Семен поднялся тропинкой с берега во двор и, взяв с полки в сенях длинный гончарный струг, пошел к сараю, где с рогом в одной и щеточкой в другой руке стоял Охрим Зозуля.

— Поворачивайся побыстрее, ходишь, будто три дня не ел, — брызгая краской на перевернутый горшок, скороговоркой молвил он. — Что это вы все сникли, как мухи перед зимой?

Семен ничего не ответил на Зозулины упреки. Только поглядел на него сверху вниз серыми прищуренными глазами, засучил рукава и взялся за струг. Рядом с высоким Семеном Зозуля выглядел почти мальчиком. Черный, словно цыган, хозяин с растрепанным длинным чубом, со смешной рыжей, словно облитой помоями, бородой никогда не сидел без работы. Жажда разбогатеть не давала ему покоя ни днём, ни ночью. Даже за столом, дожидаясь, пока подадут обед, он постукивал по столу сухими пальцами с длинными грязными ногтями; даже ночью водил по подушке рукой, будто обмазывал глазурью горшки и кувшины. Истинной мукой для Зозули были пасха и храмовые праздники. Придя из церкви, он не находил себе места. В будни же гончар вгонял в пот не только работников, но и сыновей своих, дочерей и двух зятьев, черных, худых и оборванных, как он сам. Зозуля, кроме гончарни, имел около пятидесяти десятин земли и столько же леса. С утра до вечера мотался он от горна к пьятру,

[35]

где сохли готовые горшки; от пьятра к сараю — там два здоровенных парня колотили довбешками

[36]

глину, а оттуда уже бежал в поле или на сенокос. Ему всё время казалось, что работники его гуляют, что работают не так, как следует. Сердитая брань не сходила с Зозулиных уст. Семен надолго запомнил, как когдато весной, когда возили навоз, небольшая, заморенная голодом лошаденка никак не могла втащить на гору перегруженный воз. Тогда взбешенный Зозуля бросился на коня и стал кусать его за холку. Неизвестно, чем бы всё это кончилось, если бы Семен не схватил хозяина за руки и не оттащил в сторону. Полтора года тому назад от Зозули убежал младший сын Мусий. Сначала гончар грозился, что больше и на порог его не пустит, но когда Мусий поступил в надворные казаки местного пана — смирился и даже рад был: пан всегда мог пригодиться ему, Охриму Зозуле, да ещё такой пан, как Лымаренко; к тому же Мусий стал иногда приносить домой деньги. Где он их брал, отец не спрашивал; да это в конце концов его, Мусия, дело, где он их достает.

— Потоньше стружку бери, — почесывая другим концом щеточки в бороде, говорил Зозуя. — Голодранцы чертовы, будьте вы прокляты! — рычал он на работников, которые мяли глину. — Вон какие камни пооставляли, чуть ли не с индюшачье яйцо. Что? Говори громче, — повернул он голову к хате.

На пороге, вытирая фартуком руки, стояла Зозулиха.

— На завтрак что готовить, спрашиваю? — кричала она.

— Похлебку, татарскую похлебку. Гренок насуши.

Семен не мог удержаться, чтобы не усмехнуться про себя. «Татарскую похлебку» — значит, похлебку без сала, чуть забеленную молоком. А в кладовой, оттягивая балку, висят мешки с прошлогодним и даже позапрошлогодним салом, желтым, как захватанный свечной воск. И провисят эти мешки там, пока черви в них не заведутся.

— Тр-р, вишь, разыгрались, удержу на вас нет, — вдруг послышалось у ворот.

Оба, и Семен и Зозуля, посмотрели на улицу; откуда, постукивая кнутовищем по голенищу, к ним направлялся плотный, подпоясанный ремнем приходский звонарь.

— Бог в помочь, — коснулся он рукой шапки. — Вот так кашники,

[37]

в таких только манну небесную варить. Семен, — взглянув на Зозулю, сказал он, — сейчас со мною поедешь. Надо на церковь потрудиться, крест поможешь поставить.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: