Рыжий пробормотал:

— Пошла писать губерния. — На укоряющий взгляд Маленького, зло скаля зубы, огрызнулся: — Однако тут не душа, а душонка. Душонками распоряжаться мое дело.

Главный еще раз взглянул на него, и Рыжий стал отступать и отступать от могилы Бутова, словно под напором беспощадного ветра, пока не воскликнул из последних сил:

— Пусть будет по-твоему!

Только тогда Главный отвел взгляд, ветер замер, а Главный, глядя на могилу Бутова, что-то еле слышно спросил. Маленький перевел:

— Зачем ты хочешь воскреснуть?

— Видите ли, я работал в Институте, — сказал Бутов первое пришедшее на ум.

— Там без тебя не обойдутся?! — подсказал Маленький.

— Нет, не то. Я, видите ли, ушел, уволился, но за мной оставили руководство аспирантом Степаном Дерюгиным.

— А в каком Институте вы работали?

Бутов попытался припомнить и не смог. Вспомнилось только, что название у Института очень длинное, из шестидесяти восьми букв; так и называли: «Институт шестьдесят восемь». Начальник, бывало, говорил:

— Пойдем в четыре буквы, перехватим стаканчик живительного. — «Четыре буквы» означало расположенное напротив кафе «Арфа».

По истечении некоторого времени Начальник давал команду:

— Возвращаемся в «шестьдесят восемь». Пора!

— Над какой научной темой работали вы вместе с аспирантом Дерюгиным? — спросил Маленький, опять-таки стараясь помочь Бутову.

Но и тема работы не вспоминалась. — Видите ли, — сказал Бутов, хорошо сознавая, что говорит постыдное даже. — Мне пенсию определили — сто двадцать рэ. Раз получил и вот…

— Вы хотите воскреснуть только для того, чтобы получить пенсию? — спросил Маленький. — Подумайте!

Некоторое время все молчали, потом Бутов робко сказал:

— Я и не жил еще…

— Как же так, если при рождении вам была дарована душа и дар слагать стихи? И вы просуществовали немало лет. И вы воевали…

— Вот разве что воевал. А потом… А до войны… И после… Нет, не жил. Не сумел. Да и этот год — тридцать седьмой. И все, и все…

— А теперь сумели бы?

— Не знаю. Может быть. Что с этой по-другому; и профессора Р. разыскать — хоть могилу его; и стихи, и с женой, и с сыном — Костей. Надо ведь все по-другому. Не знаю, сумел ли бы… Но это необходимо мне. Без этого нельзя…

Крылатые смотрели на него — оба в сомнении, задумчиво, сурово, но и с некоторым сожалением.

6

Словно от самых первых мгновений снималась твоя жизнь — день за днем, кадр за кадром. И вот бесконечная лента разрезается кем-то и склеивается уже не в хронологическом порядке, а в следовании лжи, непременно рождающей новую ложь, и правды, так или иначе оплачиваемой новыми страданиями.

В бесконечную ленту кем-то вклеиваются образы близких тебе людей; или не близких, но случайно оказавшихся на твоем пути, образы горя или гибели даже, в которых ты пусть и в самой малой мере был виновен.

Но ведь сказано: «Прости им, Господи, ибо не ведают, что творят», — подумал мертвый Бутов.

— Это главный и первый смертный грех — не знать, оберегать себя от знания, притворяться, что не знаешь. И грех этот на земле всегда нечисто оплачивается: жизненным благополучием, сладостью, избавлением от неминуемых страданий.

Бутову открылось, что сейчас говорит не тот ерничающий и кривляющийся Рыжий, приведший его к гибели, а Некто, незаметно сменивший Рыжего, как сменяются часовые. Главный и Маленький молчали.

— Я беру к себе на Новое кладбище только тех, у кого душа опустошена. Беру в смерть, как прокаженных в лепрозорий, — сказал Некто.

— Есть только одно способное спасти тебя — совесть. У тебя есть совесть? — тихо спросил Маленький.

— Не знаю. Казалось, что есть, но теперь… Нет, не знаю…

В грифельно-серой пустоте, окружающей Бутова, возникает видение. Это Костик. Мальчику лет десять, не больше, его окружают ребята, они кричат Костику:

— Покажи, как предок бухой заявляется!

Костик очень похоже показывает его, Бутова, неверную походку, бессмысленную пьяную улыбку. Будь Бутов трезв, он бы понял, что Костик поступает так не со зла, нет еще в нем зла, а потому что он, хилый, слабее всех во дворе, неловкий, одинокий — только и может поддержать свой престиж в безжалостном дворовом мире обезьяньим умением передразнивать, заключающем нечто клоунское, ужасно жалкое. Бутов должен и мог бы понять, но он опять пьян. И тут тоже можно найти объяснение: стихи из журналов возвращаются; неизвестно, чем и как, а главное — для чего дальше жить?!

Но объяснение — не оправдание.

Бутов из окна видит происходящее, сбегает вниз и бьет Костика по одной щеке, по другой. Лицо Костика мертвенно бледнеет, но на нем сразу же снова выступает идиотская пьяная улыбка отца. Шатающейся отцовской походкой мальчик идет к воротам и исчезает за ними.

Уже девять, десять, а Костика нет. Наталья Михайловна выбегает — простоволосая, без пальто. Возвращается она с Костиком около часу ночи. Бутов видит их возвращение и сейчас мертвым своим мышлением все понимает — как же правда могла ускользнуть от него живого? Он понимает — с этого момента и навсегда они не только разные, но и враждебные: жена с Костиком и он. Вот как давно он мертв для них.

Ночью Бутов идет к жене. Она отодвигается, освобождая ему место, не сопротивляется, когда он обнимает ее, но в какой-то момент говорит уже не в первый раз: «И страстью воспылал скопец». Говорит с ненавистью.

Живой он не понял, что она вкладывала в эти слова, а сейчас мертвому все ясно. Он дал ребенку трудную, непосильную жизнь, а того, что сообщило бы желание, радость и силу жить — дать не сумел. Скопец, действительно скопец, кто еще?!

Видение тонет в темноте. И вспоминаются слова шелестящего старичка: «Один факт, это когда смиряешься с тем, что твое существо исчезнет в пустоте, не дав побегов. А иной — когда ты излучаешь существенность, самое важное в тебе — другому, единокровному, и он хранит его, доколе очи различают свет, и много позднее твоего жизненного предела».

Тогда Бутов в радости, владевшей им, может быть, и не вполне точно расслышал слова старика, лишь смутно угадал их.

Все было так странно…

А в серой пустоте, где только что был Костик, возникает другое. «Это я?!», «Неужели это я?». Ему, Сашке Бутову, пять лет. Он вместе с матерью на лестничной площадке перед массивной дубовой дверью с пластинкой светлой меди: «Статский советник Илларион Илларионович Грачев». Сашка крепко держится за руку матери. То есть она не родная мать, но от мальчика это пока скрыто. Родная мать умерла от сыпняка, когда Сашке не исполнилось еще двух лет. Вслед за тем на фронте погиб отец, и Сашку усыновила вот эта женщина с длинной черной косой. Больше никого на свете мальчик не имел, но одного существа — только ее.

Мать нажимает кнопку звонка. Проходит очень долгое время, пока дверь приоткрывается — не совсем, на длину цепочки. Из полутьмы прихожей выглядывает лицо старой женщины — Сашка немного знает ее, — Марии Васильевны.

Мать шепчет голосом жалким, приниженно умоляющим, какого мальчик никогда не слышал:

— В город вошли «Дикая дивизия» и банда Григорьева — знаете об этом?! Все говорят — будет погром. Я умоляю вас — вы женщина, вы поймете.

— Нет, нет! Обойдется! — Старуха хочет захлопнуть дверь, но мать просунула в створ руку, крепко сжимающую ручку мальчика. — Нет, нет. Я бы конечно, с радостью, но Илларион Илларионович — он болен, его нельзя волновать.

— О себе я не говорю — только о мальчике. Вы скажите, что это ваш внук. Сжальтесь! Я умоляю. Сквозь слезы она повторяет и повторяет: — Умоляю, умоляю…

— А если обнаружат обман… Нет, нет! Ведь существуют некоторые, — Мария Васильевна беззвучно шевелит губами, подыскивая нужное слово, оно должно быть ясным, но вполне «приличным», — существуют некоторые внешние признаки. Вы понимаете…

— Он не еврей, и он не обрезан. Сашенька не родной мой сын.

— Вы уверены?! — Мария Васильевна нехотя скидывает цепочку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: