В последнюю секунду, когда дверь между матерью и мальчиком, самыми дорогими друг для друга существами, закрывается навсегда, мать ловит взгляд мальчика и старается улыбнуться сквозь слезы. Видя ее улыбку, мальчик думает не о погроме — что такое погром, он за свои пять лет успел узнать, — не о смертной опасности, от которой его спасают, а только о том: «как же это у меня нет матери, нет никого родного, как же я потерялся в мире?!».
Сейчас в смерти Бутова последнее одиночество только проявилось, а возникло оно тогда, в пять лет.
Началась долгая, может быть, даже последняя эпоха, когда общество будет укрепляться, ужесточаться, но в том, что не касается укрепления общества, а только самого человека, оно все чаще будет оставлять его до конца и безнадежно одиноким, одиноким как в смерти. Снова перед Бутовым возникли, словно письмена в пустоте, слова профессора Р.: «Внешние обстоятельства все в нас определяют, а внутреннее «Я» задыхается еще чуть ли не в пеленках. Кто о нем пожалеет, если мы сами не в силах пожалеть его. И в чем мы будем существовать, когда внешнее для нас исчезнет?»
Главный что-то сказал, и Маленький сразу перевел, обращаясь к Некто:
— Он не продавал и не закладывал душу, у него ее с детства вырвали из груди. Как же вы не заметили этого, совершая свой суд? Некто ответил не сразу:
— Как бы человек ни потерял душу — по своей вине или не по своей, — он мертвит тех, кто рядом, истинно живых.
— Их много на Земле — истинно живых?
— Не знаю… Дети, женщины — те, которых не раздавили, — рыцари правды, — отвечает Некто.
…Прижавшись к замочной скважине, мать шепчет: — Все будет хорошо, Сашенька. Завтра я приду за тобой. Ничего не бойся…
Слышны ее шаги вверх по лестнице. Мария Васильевна тащит Сашку от двери, но он молча вырывается, пока шаги на лестнице не затихают.
Тогда ему становится все равно.
Мария Васильевна втаскивает его в комнату, по которой из угла в угол бегает седой старичок в мундире с эполетами и орденами, темно-зеленом каком-то, не военном. Это и есть Илларион Илларионович. Он прямо-таки вырывает Сашку из рук жены и тащит к окну, где светлее. Он бормочет:
— Это еще надо проверить; потом спохватишься. Да поздно. Это еще, как говорится, бабушка надвое сказала.
Бормочет, одновременно стаскивая с мальчика штанишки, задирая ему рубашку, и только тогда облегченно вздыхая:
— Слава богу, Машенька, — погляди! А то ведь они всякое могут, когда припрет. Не очень-то им доверяй — хитрый народец.
— Слава богу! — вслед за мужем повторяет Мария Васильевна и крестится.
Как быстро темнеет, темнеет! Издалека, а потом все ближе слышатся крики, звон разбитых стекол. Крики женщин и детей сливаются в одно, что накатывается со всех сторон, неостановимое, словно наводнение. Они врываются и в дом.
Мальчик не спит, но не двигается с места; он неотрывно смотрит в щель между неплотно сдвинутыми портьерами на черное окно и думает об одном: в мире лишь эта черная пустота, она уже поглотила всех.
— Кто бросит в него камень… — устало говорит Маленький.
— На суде отвечают за все, искупленное страданием и не искупленное, — отвечает Некто. Мальчик недвижно смотрит в окно, ни на секунду не засыпая, но, вероятно, временами
теряя сознание. Впрочем, в ту ночь никто не спит. А крики постепенно затихают, город забылся, прежде чем вернуться к обычному существованию, наполниться мирными звуками.
Никто не спит.
Некоторые, немногие — ну там, несколько сот или несколько тысяч — не спят просто потому, что они убиты. Другие — потому что переполнены возбуждением, вызванным совершенным на их глазах или даже их руками. Потому что перебирают и пересчитывают награбленное. Некоторым не дает спать ужас перед прошедшим. А еще многие переживают мало известное прошлому счастье, что вот смерть прошла мимо.
У каждой эпохи свое счастье.
И пока мальчик смотрит в щель между шторами, в редакции газеты в большом кабинете один из самых известных политических деятелей и блестящий литератор тех времен пишет статью о том, что происходит.
Работается ему легко.
Он пишет, что если ты человек, то должен встретить смерть с оружием в руках, а когда оружия нет — гордым молчанием, подобно римлянам.
Автор понимает, что карты, пожалуй, несколько передернуты. Кто должен встретить смерть с оружием или как римляне? Женщины, которых насилуют? Дети и старики, которых убивают?
И вот что еще: когда человек отвержен, когда у него отнимают право называться человеком, легко ли — нет, не то — можно ли сохранить человеческую гордость? Когда все на стороне убийц?!
«И ты на стороне убийц?» — спрашивает себя литератор, но мельком, не задерживаясь на этой мысли. И еще спрашивает: «Ну, а почему сотни тысяч мужчин всех национальностей, в том числе и имеющие оружие, не пытаются спасти хотя бы женщин и детей, преградить дорогу кровавой реке?»
Литератор останавливается на минуту и выводит на первом листе новый заголовок, который раньше не давался. Он перечеркивает слово «стонут» и аккуратно, чтобы не затруднять наборщиков и метранпажа, выводит другое: «Воют».
Именно не стонут, а воют. Стонут люди, а это… И сразу пропадает обременительное чувство жалости, заменяясь другим — жалости-презрения. И он понимает, что новый заголовок все ставит на свои места. Не люди — чего ж их жалеть…
Илларион Илларионович появляется из соседней комнаты в штатском своем мундире, в фуражке с кокардой и быстро выходит из квартиры. А мальчик сидит так неподвижно, что Марии Васильевне на мгновение кажется, что он мертв.
Светает, совсем рассвело. Ведь всегда ночь сменяется утром, какой бы она ни была; слышны тарахтенье извозчичьей пролетки, цокот по булыжнику, редкие пока шаги прохожих, выкрики газетчиков.
Илларион Илларионович возвращается после прогулки посвежевший, с некоторым даже старческим румянцем на озабоченном лице. Кладет на стол газету с той статьей, наклоняется к самому уху Марии Васильевны и что-то шепчет ей. Она всплескивает сухонькими сморщенными руками и восклицает: «Боже мой! Боже мой!». А после — тише, примиренно глядя на потолок: «Да свершится воля твоя».
— Оставь бога в покое, — раздраженно кричит Илларион Илларионович. — Задним умом все мы крепки, матушка! Что же прикажешь с ним-то делать?
Он сердито смотрит на мальчика, тот улавливает смысл взгляда и встает:
— Я пойду наверх к… маме…
В ту эпоху взрослость, даже как бы старость с ее безнадежным всезнанием сменяла детство иногда даже и не в пять лет, а раньше, чуть ли не в колыбели.
— Я пойду к маме, — повторяет мальчик.
Илларион Илларионович и Мария Васильевна молчат, хотя и смотрят в его сторону, только несколько мимо, или чуть поверх головы, или даже — сквозь него, отчего все существо мальчика проникается ледяным холодом.
Сашка идет к двери. Мария Васильевна нагоняет его и сует в руку карамельку, которую мальчик зажимает в кулаке.
— Съешь сейчас или в карманчик, а то растает, — советует Мария Васильевна, при этом она забегает вперед и долго возится с цепочкой, на которую заперта массивная дубовая дверь, с одним замком, вторым, третьим.
Сашка с трудом, как-то сгорбившись, медленно поднимается на четвертый этаж, где жил с той, что стала его матерью.
…Дверь квартиры настежь распахнута; он идет по комнате, где на полу валяются мамины платья, белье, книги, черепки битой посуды; никого — тихо, пусто, но он не удивляется, он и не ждал другого; осколки стекла хрустят под его старческими шагами. Он ни на что не смотрит, никого не зовет, идет прямиком к распахнутому окну, словно кто-то заранее указал этот путь. По дороге он обеими руками ухватился за тяжелый стул и с трудом тащит за собой; и это — так, бессознательно, не думая, зачем он это делает. Вскарабкивается на сиденье стула, оттуда — на подоконник и видит: внизу на тротуаре в красновато-черной луже крови лежит мать — единственный близкий человек.
Смотрит и видит, что день на удивление ясный; значит, он не сразу потерял сознание. Он пошатнулся и падает, но не вперед, а назад — на пол комнаты.