Скорбь ли по ушедшим дням счастья своего, презрение к мужу своему, из ласкового, сердечного вдруг ставшему хитрым и надменным, переменчивым подобно матери своей, греческой царевне Софье. А может, пуще всего она жила ненавистью к счастливой сопернице, Елене Глинской…
«В какой же миг разлучились два первых в государстве человека — царь и царица? — подумал Петр. — Когда же кончалась самая главная, сердечная их власть друг над другом? Любовь, согласие, свобода обернулись заточением…»
Монастырь Святого Покрова, как говорили в старину, во граде Суздале, всегда был предназначен для женщин высокородных. Ольга легко взбежала по ступенькам не просто оттого, что ноги ее были быстрее, сильнее, а еще и оттого, что, должно быть, не возникло в ее сердце ни страха, ни почтения, хотя на самом-то деле она должна была бы почувствовать, что пробежала не по ступеням, а по векам. Веселым, звонким голосом Ольга крикнула с террасы храма:
— Эй, ребята! Идите сюда! Здесь монашки молились!
Нет, Петр не хотел подниматься туда. Еще у ворот монастыря стало ему неловко входить в людское жилье просто так, поглазеть. Да еще не в мужское жилье, а женское. Да еще такое, в котором находились заживо погребенные: кто добровольно, а кто и насильно.
В монастырском давно обезлюдевшем дворе вопрошают, смотрят даже стены. Стережет и почитает традиции сам воздух. Трава и деревья не просто радуют глаз — намекают на вечную смену зеленого и белого. Живого и застывшего.
Монастырские стены невысокие, но они не пропускают Никаких шумов города. Тарахтенье и треск автомобилей, как прибой, разбиваются по ту сторону кирпичной кладки. Время сместилось.
И Петр увидел ее — прекрасную и юную, выбранную в жены российскому владыке из тысячи пятисот невест.
…Ехала она будто бы с мужем на охоту, за Волок Ламский, в простом возке с плетеным верхом. Лаяли собаки, храпели кони, «эге-гей» — кричали ямщики…
«Самого тебе веселого тетеря привезу, Соломониюшка», — шептал Василий и хищно сжимал талию, поглаживал колени, грудь.
«Отстань, увидят», — смущалась Соломония, но не отталкивала мужа. Радовалась его ласкам и во всем своем крепком, сильном теле каждой жилочкой чуяла весну, ликующий бег горячей крови.
«Чего мне, я царь, — засмеялся Василий и, схватив жену за плечо, прижал к себе. — Все тут твое, отныне и навеки», — пообещал он.
«Какой ты царь…» — незлобно усмехнулась Соломония и подумала: «Со мной ты не царь, ты мужик, и никто не знает про тебя больше, чем я, и никому ты не подвластен больше, чем мне, но никто и не жалеет тебя больше, чем я… Вон и бороденка-то еще не растет, усики что пушок. Но и никто не боится тебя так, как я тебя боюсь, ибо ты и мужик, но и царь. И лишь бог тебе судья. А вот боишься ли ты меня? Жалеешь ли? Чуешь ли мое сердце, как я твое? Видишь ли ты во мне не просто бабу, а и царицу? Да уж ладно, — решила Соломония, — чуял бы только бабу…»
«Ты мне нынче сына зачни, — шепнул Василий. — Всей Руси повелю в колокола бить».
Соломония вспыхнула стыдом и досадой. «Ну что он все сына да сына. Сама знаю».
«Радость-то какая была бы. Гляди-ка, вон верба и та родит почки белые на лозе, а у меня нет никого, — уже с горячностью продолжал Василий. — Птицы в гнездах скоро птенцов сразу по трое, да по четверо выведут, а у меня нет никого. Всем господь потомство дает: и рыбе, и змее, и лягушке, и волку, — только у меня нет никого».
Соломония холодела от каждого его слова, вся сжималась, и тяжелее становилось ей дышать. Жалко ей было не Василия, а себя, — свою долю она давно уже горько оплакивала. И тут вдруг что-то вскипело в ней, восстало, зашлось все изнутри. Но не. для слез, не для крика, а для ненависти в одних лишь глазах, для ножевой, безжалостной остроты в каждом слове. И знала, что делает не то, а не могла с собой совладать, как будто бес в нее вселился, как будто все обиды не за одну лишь себя, а за всех баб захотелось ей выместить.
«Не гнусавь, — в каком-то безысходном отчаянии, по-змеиному прошептала она Василию. — Я не богородица, от ветра не зачну. Ты вот лучше для сына поболее сил наберись…»
Василий оттолкнул Соломонию, как отбросил. И замолчал. Надолго, навсегда для нее замолчал. Она сразу почуяла недоброе, как чует свою смерть всякая живность перед убоем.
…В темной келье монастыря никак не выпросить было у бога ни прощения, ни смирения, ни внезапной своей смерти.
Днем и ночью жег душу Соломонии удар кнута, и нечем было отомстить всесильному мужу. Ни яд, ни кинжал, ничто, казалось, не может воздать за обиду. Только одно: «Там, в хоромах не могла родить, а тут…»
…Молва о рождении сына донеслась до Москвы. Всполошенный царь прислал гонцов. Не пали они на колени, как бывало прежде, слушали стоя.
«Да, бог послал мне дитя, наследника», — и взгляд невольно вспыхнул гордой силой, ударил гонцов по лицам, но они по-прежнему стояли непочтительно и слушали холодно.
«Его взял к себе господь…» — сказала Соломония после долгого молчания. И вновь как будто занесли над ней кнут. И не было сострадания ни от людей, ни от бога.
Монастырские стены не сохранили тайны. Земля не сохранила боли. Время не сохранило подробностей.
…До самой Нерли Петр ехал медленно, и еще никогда не казалась ему такой разумной и прекрасной неторопливость. Он мог думать, слышать, ощущать, видеть Дорогу, и в то же время далеко уноситься в воображении.
Слева на руле подрагивало зеркало. Петр успевал заглядывать в него. Странно, две дороги бежали впереди: одна — отраженная в зеркале, другая — реальная, она лишь на мгновение опережала зеркальную, а между ними была какая-то мертвая зона, и там могло быть что угодно. В зеркале все мчалось от Петра назад, в прошлое, сужаясь до крошечной точки, но вот набегающая сзади машина, как в детском сне, становилась гигантом, вытесняла собой в зеркале деревья, птиц, небо и на мгновение, провалившись в безвестность (момент, когда машина переходит из зеркального масштаба и мира — в реальность), из прошлого вырывалась в будущее… Так же, наверно, в мерцании свечей выплывают из старинных помутневших зеркал всяческие видения в ночь гаданий. А вдруг и в самом деле можно разглядеть в зеркалах своей памяти или совести свое прошлое, далекое и близкое? Вглядеться и понять, и, может быть, открыть себя. Петр снова думал о Соломонии.
…Осенью 1505 года съехались в Москву на смотрины девицы, дочери боярские с мамками, няньками, с дворовой челядью, понавезли сундуков да коробов с нарядами, с парчовыми платьями да расписными, шитыми бисером, жемчугом кокошниками. Часами принаряжались знатные красавицы. «Господи помилуй, сам царь-государь будет в жены брать».
А он тоже молодой, красивый, статный, в сафьяновых сапожках с золотыми пряжками, в голубом бархатном кафтане с мягкой собольей оторочкой. Алым поясом опоясан. Над кудрями легкая шапка с заломом, алмазными каменьями унизанная. Жених тоже смущен, хоть и царь. Какую невесту приглядеть, чтобы красавицей из красавиц была и по сердцу пришлась? Бывало, выбирали князья царевен заморских, знакомились лишь по намалеванным красками портретам, — не для души, а для силы государственной брали жен, а тут всем девицам в лицо, в глаза можно посмотреть.
Много дней идут смотрины, устал царь. Ни одна уже невеста слезами изошла от обиды и печали, а все не найти самой лучшей…
Но есть, есть великое чувство, вспыхивающее с первого взгляда. Быть может, каждая настоящая любовь именно так и выбирает родное сердце.
Уж сколько раз Петр всматривался в девичьи глаза, будто спрашивал: «Чья ты?» Но всякий раз отвечал себе: «Красивая, да не моя».
Царю трудно решиться. Юный и порой слабый, хочет он быть не державным мужем, а простым смертным, чтобы можно было в трудную минуту жизни, когда душа в смуте и печали, прижаться к ласковому, верному до гроба родному сердцу.
И увидел царь ее, Соломонию. Зарделась, но глаза не опустила. Понял он ее без слов: «Будь здрав, суженый мой. Не боюсь, люблю тебя навечно».