хочет почему-то «чаю» (в смысле Достоевского), когда весь мир рушится, почему душа его здорова, пока болит — и не дает людям разойтись, пока они не решат вопрос о «Боге» (и русском «хронотопе»); почему он «вечно молодой», как в песне, и завтра тот же, что вчера — во времена ГУЛАГа, «Войны и мира», «Мертвых душ» и «Капитанской дочки», и почему переживает каждый день как день первотворения — и только на себя берет задачу начать Историю с чистого листа? Остальное от лукавого, глухое и непробиваемо-самовлюбленное «надо дело делать» из чеховского «Дяди Вани». Или и того страшнее — беспрекословные «слово и дело» в единой перформативной упаковке: перед ними, а точнее, после них остается лишь с родными попрощаться.
Но и русский выше головы не прыгнет. Он бы, разумеется, и мещанству предложил альтернативу — не только в собственных глазах, но и собственным примером, если бы для этого в который раз не пришлось себе солгать, что она — или что-либо разумное вообще — в состоянии спасти жизнь от пошлости и прозы. Это не значит, что русский не способен потерять разум. Это значит просто то, что разум знает свое дело и ничего «более разумного» предложить ни нам, ни Западу не может. У мирового разума есть свои способности, хитрости и гордости и, в отличие от русского, он знает их наперечет, но в том-то все и дело, что они все наперечет и сплошь спекулятивны. Мне трудно разделить антипатию Татьяны к западному миру. Возможно, недостаточно поездил, точнее — именно, что только и «поездил», но не могу не разделить ее сомнения: мне тоже кажется, что как с мещанством, так и с интеллектуальной брезгливостью по отношению к нему у нас все обстоит благополучно. Проблемы лишь с самим благополучием, не только в смысле опостылевшей «последней рубашки» (не имеющей с мещанством ни малейшей связи), но и в принципе — в отношении к своей рубаш-
23
Русский хронотоп
ке, теплой и самодовольной, которой, как ближайшей к телу, заведомо не может быть альтернативы, особенно сословной. Опасность там, где ее не ждут, — во взгляде на «араукарии» сословия, цеха и отечества будто бы со стороны. Никто так не смешон в противопоставлении себя заблудшему мещанству, как мещанин, который заблудился «во дворянстве», а наше добавление — в интеллигентстве. Тут России точно есть чем со всеми поделиться, хотя, понятно, своего «интеллигента» — правы Лотман с Бер-линым — мы никому не отдадим.
В целом же все главное, что я здесь услышал, мне представляется неоспоримым: русский человек способен и слово вещее сказать — такое, что его не повторить, и потерять к нему заслуженный иммунитет, и себя в загадку превратить, не только для других, но и для себя, и притом любить эту загадку, не уставать ее загадывать, ободряюще потрепывать ее, поглаживать, как ушибленный свою шишку, едва ли не гордясь собой и с неприязнью и стойким недоверием к любому, кто равнодушен к нашей драгоценной «стати» или будто бы нашел аршин-разгадку. Чтобы не быть похожим на этот автошарж, достаточно в ответ просто улыбнуться. Но чтобы улыбаться из зеркал, русским быть не надо, достаточно иметь толику самоиронии. А для чего же, спрашивается, «надо». И надо ли быть русским в принципе, безотносительно к любому «надо» — смеяться, думать или родину любить? Отвечу сразу, для того и надо! Иначе никто не будет русским, то есть ни один из тех, для кого это было бы трагедией, и каждый, «искушаемый без нужды» и признаваемый русскими за своего, останется под трансцендентальным колпаком: во власти гипотетических императивов перформативных филистерских зеркал. Этот колпак настолько же дурацкий и обидный, насколько умными и льстивыми являются эти зеркала, в них увидишь все, что хочешь. И при этом ничего лишнего: только то, что хочешь.
Беседа 1
24
И при этом ничего ложного: какую хочешь правду (и только правду), такую и увидишь. Но и этого всего мало — что в них увидишь, то сам своим примером и продемонстрируешь, покажешь: их свидетельское слово с твоим делом не расходится и делает его a priori неподсудным. На вид нормальные — простые, ровные и неподвижные, они на деле — зеркала с секретом: двулики, двусторонни. В них можно заглянуть извне и изнутри, однако не одновременно. Изнутри они кажутся окошком в мир. Извне — замочной скважиной. Изнутри посмотришь — просто праздник какой-то: диво, что за мир, знакомый до боли и все же ненаглядный, который ко всему легко поправить, сделать совершеннее и краше и этим — всему свету наконец открыть глаза, — достаточно лишь выйти из дому. Извне заглянешь — катастрофа: чушь, чучело гороховое, которое любуется собой и которого неясно, как земля носит и какая мама родила. От первого мира не оторвать взора. Второй нельзя не иметь в виду, если не хочешь получить удар в спину. Но в обоих случаях видишь то, что хочешь: ибо взгляд на самом деле не бегает по сторонам, а движется вперед, и с ним — первый мир постепенно приближается, а второй — исчезает на глазах. Так вот: русский — тот, кто все это себе, как я сейчас, только представляет — пропускает состав ноуменальной современности мимо, не без минутной зависти, но и не без облегчения от того, что на этот раз лихо миновало.
Д. О : Я хотел бы откликнуться на мысль Татьяны о том, что русская земля — есть небо, и сопрячь ее с длящейся уже давно и пока не обещающей завершения ситуацией поиска русской идеи. Если вдуматься, перед нами исключительно любопытная вещь. Как вообще возможно, чтобы некоторая действительность — в данном случае действительность российского бытия — исторически осуществлялась без вхождения в собственный эйдетический горизонт?
25
Русский хронотоп
Существует земля, существует хранящее ее небо, существует даже странная догадка, что при взгляде с известной перспективы они являются одним и тем же, однако каким-то непостижимым образом русская идея оказывается не местом соприкосновения этой земли и этого неба, а местом их разрыва, разлада, разбегания. Можно ли такое представить? Можно ли представить нечто существующим, но не обладающим идеей (за исключением, разумеется, особых случаев, описанных Платоном)? Наиболее простым решением было бы заключить, что речь на самом деле идет не об идее, а об идеологии, о поиске достаточного основания для сферы политического устройства. Но, кажется, это не вполне верно. Скорее, дело касается старинного прозрения, что идею следует созерцать и постигать лишь изнутри воплощающих ее вещей. Небо видимо единственно с земли. Если земля превращается в небо, то сминается сам горизонт, с которого небо является зримым и умопостигаемым. Более того, небо, сошедшее на землю, делает жизнь живущих на ней людей нескончаемым страшным сном. Идеи напрямую овладевают умами, разрушая защитные бастионы рефлексии и дистан-цирования. Они становятся наваждением, социальное тело одерживается ими, как стадо свиней бесами, и больше не вырабатывает иммунитет. Сопротивление материала, тверди преодолевается легким мановением руки, все превращается в пылающий огонь. Сколько народа сгорело в нашем мировом пожаре? До сих пор не подсчитать. Запад в этом смысле почти всегда старался хранить с небом почтительную дистанцию. Едва ли вызовет сомнения, что это явилось для него спасительным.
Н. И.: Взвешивая на внутренних весах Россию и Запад — несопоставимые вещи, потому что одна из них, принятая за реальность, сразу обращает в миф другую, и в точности до наоборот, — мы занимаемся очень странным