— Эх, нам бы теперь по французской булке, да по стакану чая с сахаром, мы бы, пожалуй, и строевую затянули, — развеселился Балабанов.
Но Гусельников его шутки не поддержал. Шагал молча, сосредоточенно о чем-то думал и время от времени, сам того не замечая, кивал головой, очевидно, соглашаясь со своими мыслями. Вдруг отрывисто, словно решившись, сердито сказал:
— Мне полковник Семирадов ночью приснился. Как ты думаешь, Балабанов, к чему бы это?
— Матушка моя покойная так учила: помолиться надо за усопшего, помянуть его, свечку в храме поставить.
— Ну-ну! Только нет у нас с тобой, Балабанов, на сегодняшний день ни храма, ни свечки. А сон странный, пронзительный такой, и все четко, как наяву. Семирадов в парадной форме отдает мне честь и говорит при этом: «Вся моя надежда только на вас, поручик Гусельников. Не подведите…» Я пытаюсь руку поднять, чтобы откозырять ему, и — не могу! Не поднимается рука, будто не моя, а железная. Да-а, Алексей Семенович, если бы не ваш приказ, я бы к атаману Семенову ушел — чтобы драться, так до последнего. У-ух, как бы я сейчас воевал, зубами бы грыз! Ты слышал эти разговоры в вагоне, Балабанов, слышал это ликующее торжество немытого хама?! Хорошо, что оружия при мне не было, я бы не сдержался…
— Придется сдерживаться, иначе мы все провалим…
— Ладно, это я так, нервы… Погоди, погоди… Балабанов, видишь?
— Вижу. Это вяцкие.
— Какие вяцкие?
— Из Вятской губернии — их все так называют. Хотя тут и Пермь, и Самара, да, считай, пол-России здесь бредет. Ты что, ни разу не видел?
— Не доводилось.
— Тогда гляди.
Они невольно замедлили шаг, а навстречу им, подсвеченные со спины розовым солнцем, возникали вдали темные фигуры, сначала одна-две, затем их становилось больше, они сливались в сплошное пятно, и оно ползло по путям, придвигаясь медленно, но неумолимо. Ближе, ближе… И вот уже можно разглядеть черные, обмороженные лица, немыслимое тряпье и рванье, бывшее когда-то шинелями и сапогами. Люди шли, словно во сне, — тупо, безмолвно. Глаза их были неподвижны, и проскальзывало в них только чувство обреченности, как у животины, послушно бредущей на убой. Иные были обмотаны рваными кровяными тряпками, застывшими и покоробившимися на морозе. И ни у одного не маячил за плечами пусть даже тощий солдатский мешок, они шли в том, что оставалось у них на теле.
Гусельников и Балабанов невольно спустились с путей, пропуская эти человеческие тени, затем долго глядели им вслед и вздрогнули, когда один из последних вдруг остановился, растопырив руки, покачался-покачался и рухнул наотмашь на спину, глухо ударившись затылком о рельс. Дернулся, подтягивая под себя ноги, и скатился под откос в снег. Никто из идущих даже не оглянулся.
— Пойдем, Балабанов, — Гусельников дернул его за рукав, — я смотреть не могу. Откуда они?
— Всех пленных, захваченных в последнее время, красные разоружили, сняли с них все, что можно, и отпустили.
— Куда?
— Домой, в Вятскую губернию. В Самару, в Пермь — где были мобилизованы, туда и ступайте. Нынче свобода! Гуманизм-то какой — домой отпустили! А до дому тысячи верст. На поезда их не садят, лезут особо отчаянные на тормозные площадки, но это уже верная смерть — замерзают. Основная масса идет пешком. Как думаешь, много дойдет?
Гусельников ничего не ответил, глубже утянул шею в поднятый воротник шинели и почти побежал. Балабанов поспешил за ним следом.
Часа через два безостановочной ходьбы они увидели переезд и будку стрелочника, над крышей которой, из покосившейся трубы, тоненькой жидкой полоской покачивался дымок.
— Может, зайдем передохнуть? — предложил Гусельников.
— Не пустят. Исповедуют принцип — всех не обогреешь, а тысячи не накормишь.
— Пожалуй что и верно…
Когда они дошли до переезда, на дороге показалась подвода. Две лошадки тащили большие сани с высоким плетеным коробом. В коробе сидели люди. Гусельников с Балабановым остановились, пропуская подводу, и вдруг из короба высунулась большая меховая шапка, и неунывающий Мендель рассыпал скороговорку:
— Пане-господа-товарищи, зачем бить ноги, они еще пригодятся в вашей молодой жизни. Присаживайтесь с нами, плата совсем невысокая, а если мы ее поделим на четыре доли, она будет совсем ничтожной. Останови лошадей, любезный.
Пожилой возница натянул вожжи; Гусельников с Балабановым, не сговариваясь, полезли в короб. Там кроме Менделя сидел еще кооператор в собачьей дохе. Видно, в пай со своим расторопным спутником он уже вступил.
Ехать в коробе было жутко неудобно: ноги вытянуть невозможно, они затекали, — и поэтому все четверо беспрестанно ерзали, пытаясь устроиться половчее. Мендель, не умолкая, говорил с кооператором о предстоящей поездке по дальним селам, о ценах на продукты и заверял своего свежеиспеченного компаньона, что гешефт у них будет замечательный. Гусельников с Балабановым молчали.
Ночью, уже в полной темноте, переехав по льду через Обь, они прибыли в Новониколаевск. На правом берегу рассчитались с возницей, попрощались с неунывающим Менделем и скоро остались вдвоем посреди темноты, тишины и холода, которыми встречал их заснеженный город, судорожно бьющийся в цепких объятиях тифа и голодухи.
— Господи, помоги! — Балабанов истово перекрестился.
Оглушенный взрывом, отплевываясь кровью, не чуя собственного тела, словно его и не было, Клин, срывая голос, хрипло кричал:
— Гони, Астафуров, гони!
— Да я же здесь ни черта не знаю! Куда гнать, командир?!
— Прямо гони, по улице! Кто первый попадется — в сани, пусть показывает больницу!
Но улицы в этот час были абсолютно пустыми. И Астафуров, нещадно нахлестывая коня, гнал по наитию, сам не зная куда.
Взрыв положил у края раскопанной могилы трех человек намертво, еще трое, в том числе и Бородовский, были тяжело ранены, лежали сейчас в несущихся санях и стонали. Клин, примостившись на коленях, придерживал безвольно мотающуюся голову Бородовского, озирался по сторонам — ну, хоть бы одна живая душа!
Никого!
— Стой! Стой, Астафуров!
Клин осторожно опустил голову Бородовского, выскочил из саней и бросился к низкому домику, заметенному снегом по самые темные окна. Жалобно задребезжала старая рама под ударами рукоятки маузера. На стук в домике никто не отзывался. Тогда Клин выстрелил в воздух и снова ударил по раме — звякнуло разбитое стекло.
— Выходи, кто живой! Я приказываю — выходи! Или перестреляю всех к чертовой матери!
В ответ на столь яростный напор испуганно заскрипел засов на глухих воротах, мужской голос отозвался:
— Чего надо?! Я тоже пальнуть могу, у меня ружье имеется — вот, в руках держу!
— Бросай свое ружье, выходи — дорогу до больницы покажешь! Раненые у нас! — Клин запоздало сообразил, что пугать хозяина, поднятого среди ночи, не следует, и уже спокойней, просительно заговорил: — Понимаешь, раненые, в санях лежат, а дороги до больницы не знаем. Покажи! Они кровью исходят!
Тягуче проскрипел еще один засов, дверь чуть-чуть, опасливо приоткрылась, и бородатый мужик боязливо выглянул в узкую щель.
— Да не бойся, мы не грабители, — как мог Клин старался успокоить мужика, — выйди, глянь, вон сани стоят, а в них раненые.
Дверь открылась чуть пошире, мужик вышагнул наружу. Никакого ружья в руках у него, конечно, не было. Как вскочил в подштанниках и нижней рубахе, так и выбежал, успев только обуть валенки да нахлобучить на голову обтерханную шапку. Клин, не раздумывая, ухватил его за рубаху и потащил к саням, подталкивая стволом маузера в бок.
— Теперь видишь?
— Вижу, — отозвался мужик, — да отцепись ты, чего лапаешь, как бабу. Заразная больница имеется, не так далеко. Погоди, я оденусь.
Клин выпустил из крепко сведенных пальцев ткань рубахи и мужик быстрым шагом поспешил к себе в дом. Вернулся скоро, в полушубке, перетянутом веревочной опояской, и в мохнашках, собачьих рукавицах. Замешкался, не зная, куда присесть на сани.