19

В воскресные дни чаще всего приходилось работать, — кто в такую тяжкую пору думал о выходных? — и Ольга отпросилась на пару часов, чтобы навестить Аннушку.

Госпиталь размещался в горбатой, немощеной улочке, что в конце главного проспекта уводила к заливу, в здании новой школы, построенной накануне войны. Это здание приметно возвышалось над рядами двухэтажных деревянных домишек, плотно набитых тесными коммунальными квартирами.

Времени было в обрез, но Ольга нарочито не торопилась: ее пугала предстоящая встреча с Аннушкой. В руке она бережно держала пакетик со скромным гостинцем военного времени: большое красное яблоко и кулек с карамелью, которую получила по карточке вместо сахара.

В вестибюле долго ждала, пока освободится халат. Госпиталь жил своим обособленным бытом. За стенами, в палатах, страдали раненые — ранбольные, как их величали официально; а рядом, по коридорам, слонялись те, кто шел уже на поправку, — отлежавшиеся, маленько отъевшиеся, поднакопившие запасец силенок и потому томившиеся бездельем и госпитальной скукой. Хотя ходили они тоже своеобразно: кто боком, оберегая забинтованную руку, кто с палочкой, а кто и на костылях… Были тут солдаты, жители Мурманска, пострадавшие при бомбежках, военные и торговые моряки, причем не только советские, но и поляки, американцы, англичане, норвежцы. Среди американских матросов случались негры — их марлевые повязки особенно резко бросались в глаза.

Общались здесь на каком-то невообразимом языке, однако удивительно понимали друг друга — улыбались, балагурили, хохотали… В коридоре то и дело слышалось:

— Хэлло, Джон, иди сюда, смокинг: мы «Беломором» разжились!

— Иван, доктор признался: Тадеушу перелили девчоночью кровь. Смехота!

— То-то у него походка язвительная: вихляет кормой, как миноноска на зигзаге.

— А ты не скалься: сам на осиновых цурках скачешь, будто тебе влили от кенгуру. После войны заберут в зверинец!

— Хлопцы, свистните норвеге, что мы его ждем козла забивать!

— Норвеге врубают укол в багажник — слышишь, скулит?

Неподалеку от Ольги, тут же в вестибюле, на стульях, выставленных, должно быть, для посетителей, скучилась группка людей. Мужчина в годах — видать, старшина или мичман — делился негромко веселыми фронтовыми воспоминаниями.

— Зимой воевала наша морская бригада под Москвой. Ну, началось знаменитое контрнаступление — фрицы бегут, бросают в панике технику, а у нас настроение — под полную марку! Под Новый год в аккурат прибыли из Средней Азии подарки для фронта — цельный эшелон. Уж как там начальство их делило — не ведаю, а только сообщили в бригаду: «Вам выделили вагон, забирайте, пока не разнюхали немцы, не разбомбили».

Вскрыли мы тот вагон и ахнули: до самой крыши мешки с сушеной дыней… На фронте, известно, какой харч? Все больше черные сухари. Про них даже присказка солдатская есть: «Чем можно бить врага в рукопашной? Штыком, прикладом, лопаткой и сухарями…» Мяса, правда, тоже у нас хватало, да не было соли, а без соли мясо — какая ж еда! А тут дыня — сплошная вкуснятина, и дают почти что без нормы, потому что к тому времени от наличного состава бригады, считай, две трети осталось… Поначалу сушеная дыня, скажу я вам, кажется жесткой, вроде резины, но потом чем дольше жуешь — тем вкуснее. Одним словом, накинулись хлопцы на нее и за один день порешили, наверное, весь вагон.

Вечером подняли наш батальон по тревоге: надо было скрытно совершить марш-бросок километров на двадцать и утром ударить по немцу с той стороны, откуда не ждет. Вышли мы в ночь, а вокруг так и крутит, так и метет: пурга похлеще, чем здесь, на Севере. Ну, идем, значит, движемся кое-как, и стал я примечать, будто из строя, какого ни есть, тени выскакивают. Изумился поначалу, не догадался, а после понял: начало и у меня в животе пары поднимать, давить во все клюзы.

Ох и ночка выпала, братцы, век не забуду!.. Выскочишь, значит, в сторону — и начинаешь поспешно обмундирование раскупоривать, а его чуть не дюжина: маскхалат, штаны ватные, флотские, армейские да двое исподних — зима минувшая, сами помните, выдалась лютой. Только примостишься, — тоже ведь несподручно: в валенках, да и поддувает со всех сторон! — а ледок, что поверху, по сугробам, подмерз, у тебя под ногами — хрусь! И приземляешься кормовою плоскостью в снег, а то и во что похуже… Пока, матерясь, обчистишься, руки сведет на морозе так, что никак все пуговицы обратно не застегнешь. Цирк!

Ну, управишься с грехом пополам, бегишь догонять батальон. Да едва найдешь свое место, почувствуешь локтем друга, а тут опять поджимает на полную силу — хошь не хошь, открывай клапана. Так и бегали до утра, все двадцать километров. Утром по нашему следу генерал какой-то проехал и удивился: думал, не батальон прошел, а дивизия. А я с тех пор на эту дыню глядеть не могу: чуть операцию не угробили из-за нее…

Слушали, покуривали, посмеивались, но когда пожилой окончил, другой, помоложе, подпоясанный солдатским ремнем со звездою, продолжил неторопливо и рассудительно:

— Маяться животом на войне — последнее дело. Прошлой осенью держали мы оборону в Крыму. Стояли вот так, значит, мы, — показал он ребром ладони, — а за горою — немцы. И однажды наше отделение получило приказ: взобраться на тую гору, на самую хребтину ее, и разведать огневые точки противника. Как стемнело, и двинулись… А должен сказать, перед тем всю неделю лили дожди. И склоны сделались вроде как жидкой кашей: лезешь на гору по ним — и тут же сползаешь вниз. Ни зубом не зацепиться, ни пальцем… Намучились, пока одолели путь, хотя и горушки той было — всего ничего. Вымарались как черти, да то не в счет — не на парад заявились.

Внизу, под горой, завсегда затишно, а тут, на макушке, лютовал ветер. Так и буйствовал, так и ярился как очумелый, поверите: к земле прижимал! Тогда-то и приключилась беда с нашим другом: подперло ему живот. Ну, обстановка не торопила, дозволяла передохнуть. Отковылял друг в сторонку, распоясался, кое-как приспособился орлом. А в сей момент и хлестануло шквалом, будто кнутом! Аж гора зашаталась… Мы-то припали мордами к грунту, удержались, а его, бедолажного, опрокинуло, сдуло — и покатился он под гору обратно — к исходной, значит, позиции. Потом признавался: когда очутился внизу — аж заплакал. Не оттого, что пока кувырком транспортировался по салону, бился об камни поочередно то каской, то голым местом, а от обиды.

— А я слыхал, будто его сдуло в другую сторону, — вмешался в разговор третий собеседник. — Будто скатился он в этом виде прямо к немцам в окоп и такого шухеру там наделал, что фрицы пять километров драпали без оглядки: «Матка бозка! Матка бозка!» Ему потом за это дали медаль.

Текла беседа неторопливо — наверное, не первый день и не первый месяц… Ольгу удивляло, что здесь, в госпитальных стенах, свой, обособленный мир, и люди, казалось, живут веселее и беззаботнее, нежели в городе. Что ж, в конце концов, это можно понять. Госпиталь — законная передышка для воинов. Завтра или послезавтра каждый из них снова пойдет в окопы, в море, работать под бомбами. Так почему ж не воспользоваться щедростью судьбы, что одарила на короткий срок теплом и уютом, бездельем, сытостью! Что толку думать и здесь о тяготах и утратах? Их потом все равно не минуешь…

Здесь больше, чем где бы то ни было, страдали и мучились: от ран и увечий, от навязчивых, горьких дум о близких, о неведомом будущем… Однако говорить об этом считалось попросту неприличным: ранами тут не удивишь никого, а горестей у каждого хватает своих. Тех, кто жаловался и ныл, не уважали; по-мужски не любили здесь жалости и сочувствий. И потому большинство терпело все молча, хотя подчас и скрипели зубами, глухо стонали в подушки, чтобы не потревожить забывчивый сон товарищей. Зато когда раны отпускали маленько, люди враз оживали, позволяли воскреснуть в себе на какое-то время прежнему, исконному, довоенному, загнанному в самые глубинки души, — даже слабостям человеческим, даже чудачествам… И тогда представали друг перед другом не только старшинами, рядовыми, комротами, а кто балагуром и шутником, кто мастером с золотыми руками, тоскующими по делу, кто мужем, отцом или воркующим, неунывающим ухажером, вздыхающим тайком по любимой, а если таковой не имелось или она была вдалеке — по дежурной медицинской сестре.

Ольга чувствовала, как сердце наполняется нежностью к этим людям, гордостью за их естественное, какое-то буднично-житейское мужество, о котором сами они не догадывались.

Пробегали мимо, ревниво косясь на нее, сестрички — юные, обтянутые халатиками втугую, чтоб выделялась фигура, — и ранбольные встречали их заискивающими улыбками. Сестрички кокетливо-строго выговаривали им за какие-то нарушения, грозились пожаловаться врачам: им нравилась власть над мужчинами. Но когда появлялись врачи, усталые и измученные, сестрички враз умолкали и торопливо прятали под косынки непокорные прядки волос. А раненые вытягивались перед врачами, словно перед генералами.

Наконец няня наградила Ольгу халатом — непомерно огромным, с мужского плеча, сомнительной белизны. Внизу халата красовался большой и жирный от расплывшейся черной краски штамп хозчасти, напоминавший клеймо.

Женское отделение располагалось на третьем этаже, и Ольге пришлось подниматься по узкой лестнице — не центральной, а боковой, на которой когда-то резвилась школьная детвора, а ныне толпились раненые. Появление незнакомой женщины конечно же было для них событием, и местные острословы враз оживились, не стесняясь ни синих больничных халатов, застиранных в механических прачечных и потому давно утративших изначальный свой цвет, ни войлочных тапочек, ни казенных кальсон, что были завязаны внизу на ногах тесемками.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: