— Здесь они пели, — говорил Башилов жене, неожиданно для себя продолжая держаться туристского тона, который и впрямь легче и быстрее давал смириться с уходам былого. Башилов словно бы знал все наперед: знал, что столы ветхи, что скамьи гнилы и что песен здесь больше не поют, но словно бы не ветхость и не отсутствие поселковского пения были сейчас главным, а та простецкая возрастная истина, что все проходит и уходит. Мудрость, но не горечь. Башилов явно спешил показать жене, и была понятно, почему он спешит, не печалящийся, но словно бы спохватившийся, что и трухлявые-то они, эти столы и скамьи, не вечны, что и шаткие, прогнившие, они тем уж хороши, что как-то устояли и стоят. Башилов трогал рукой — ведь стол, ведь стоит и ведь без обмана, есть чего коснуться ладонью, и ведь совсем скоро приедет, может быть, другой человек, придет, притащится, пыльный, но ни коснуться, ни показать ему будет нечего. Время от времени Башилов просил, чтобы и жена коснулась стола ладонью.
— Вернувшись с вахты и помывшись, вот здесь они садились… Огромные люди, они ели, они пили чай, чашку за чашкой неторопливо и долго…
— Ты рассказывал, что на поминках пели — тоже здесь?
— Здесь всё здесь! — И Башилов широко развел руками, приглашая жену представить себе, домыслить сидящих за столами, за длинными вот этими столами, там и тут людей. Он тотчас же и рассадил их. Он пояснил, что мальчик с гармоникой сидел обычно тут, а там — мужчины, а там — женщины с высокими голосами. Покойник? — он переспросил, — а покойник в это время был, разумеется, на кладбище. Ты думаешь, что поминки — это когда покойник на столе? Нет, нет, дорогая, поминки сразу же после похорон. Он, Башилов, с детства дел на поминках и спутать никак не может — ты уж извини. Нет, нет, факельщик — это из кино, никаких факельщиков у нас не бывает — у нас просто много пьют, много едят, ну и поют тоже.
Клены также состарились; при такой жаре их чахлая тень не защищала святого места. Но Башилов и Башилова не уходили — жена была под широкополой шляпой, а он держал над головой от солнцепека газету, другой рукой он взмахивал, поясняя свои слова, свои чувства. Их не разделило. Как бывает в доброй семье, утраченное одним утрачивает и другой; жена Люба на глазах теряла эти столы, эти скамьи и постаревшие клены с чахлой тенью.
А из дома, что слева, показалась неторопящаяся старушка шла к ним.
Острым глазом Башилов признал в ней тетку Чукрееву, правильнее было бы говорить «бабку Чукрееву», так сильно она постарела; все же это была она.
— Чьи будете?
— Баба Алина, а ведь вы не узнаёте — это я, Георгий.
— Ой! — Она всплеснула руками.
Узнав, бабка Чукреева быстро-быстро заговорила, предлагая пройти к ней в дом. «Ой, да какая ж у тебя жена! Ой, да прямо красавица!..» — причитала она и опять звала к себе в дом, но Башиловы не шли. Они объяснили старушке, что они закоснелые путешественники и что приехали они на машине, как будто это снимало разом и гостеванье, и вопрос о ночлеге. Они сказали, что совсем ненадолго, проездом. Старушка не поняла. Но кивнула. Будем ли, спросила она, пить чай? — и кликнула.
Она еще раз кликнула высоким голоском, по-птичьи, после чего из дома выползла на солнцепек и подошла к кленам вторая старушка — с чайником в руках. Солнце ровно жгло и старушек, и чахлые клены, и горы вдали. «Но чай здесь все-таки пьют!» — подмигнул Башилов жене. Он все отмечал, такой наблюдательный. И когда бабуля Чукреева принесла на всех стаканы, Башилов, тут же воскликнув, отметил очевидное отсутствие размаха и упадок — четыре стакана, что за скудный чай?! — на что они, старушки, закивали, да, да, и с чаепитиями уж все кончается, жизнь кончается, чай тоже. Вдвоем-то они, старые, и чаевничают. Обе вздохнули. Обе сказали, что старики сгорели да померли, а ведь у молодых все по-своему, по-иному.
— Столы повалились, — сокрушался им в тон Башилов.
— Энтот вон пока не повалился, мы за него осторожно и садимся — с краешку…
С краешка все четверо и сели, жена Башилова обмахнула, прежде чем сесть, шаткую старую скамью от пыли. Чай пили медленно. Чай был вприкуску.
Пересекая междомье, изредка проходили поодаль обитатели домов, жильцы, сильно обновившиеся временем — незнакомые или совсем молодые; некоторые поднимали на приезжих глаза. А бабка Чукреева, бабка Алина, все рассказывала — вдвоем, мол, пьем чай, так же вдвоем и песню иной раз, старушечьи песни слушать слушают, но только уж никто не подтянет. Чай вдвоем, песни вдвоем… Старухи пустились вспоминать о том, что за люди были в прошлом, как и при каких пожарах сгорели они, а Башилов, возбуждаясь все больше, словно бы подкидывал и подкидывал старухам имена:
— А Король?.. А Ахтынский, какой же силач, какой же мужик был!
— Сгорел, — кивали старухи; обе они не знали, зачем он явился вспоминать столько лет спустя, но знали, что, стало быть, такое ему уже нужно: явиться… Припоминая, они теперь взаимно подстегивали друг друга забытыми именами и незабытыми датами, а башиловская Люба слушала их восклицания с блуждающей рассеянной улыбкой.
Обернувшись к жене, тронув ее за локоть, Башилов шумно вздохнул:
— Да-a, не застала… не повезло тебе.
И старухи понимающе закивали — да уж, не застала, времечко-то идетъ и идетъ.
Стариков совсем мало, сообщили они, а Галка Сизова вышла замуж и куда-то уехала; и она тоже, подумал Башилов. Он допил чай. Его вдруг поразило, что без изъятия и пропусков уже все здесь было осмотрено — так много, а так оказалось мало!
Он даже смутился отчасти. Он подумал, что жена, вероятно, тем более уже давно скучает: горы невысоки, междомье, чахлые клены да две старухи за чаем — что еще тут смотреть?.. Жена Люба как раз и взглянула на Башилова, нет, нет, чуткая, она ни в коем случае не поспешила сама и не поторопила его, не встала из-за стола. Она только взглянула — помоги, мол, и подскажи, как и что полагается делать дальше, если все осмотрено?.. Башилов и сам был удивлен не меньше:: он считал, что здесь всего было так много. Он не понимал, каким образом оно целиком уложилось в час-полтора времени.
— Эй! — крикнула бабка Чукреева.
Из левого дома на солнцепек вышел старик Чукреев, тот, что в прошлый приезд, почти двадцать лет назад, стелил Башилову постель и укладывал его спать как родного. Башилов встрепенулся. Башилов немедленно встал и уже заранее улыбался встрече, но бабка Алина тут же и при том решительно предостерегла — не ходи, мол, за ним и не трогай. «Почему?..» — «Не надо». Башилову дали еще чашку чая. Оказалось, что старый Чукряй впадает в детство. «И нервный очень, — предостерегла бабка Алина, — а в эти дни прямо-таки, кусается, подлый, если его тронешь…» Стелили постель, ставили на стол молоко, укладывали спать у открытого окна, — в облике старика все это теперь проходило мимо и дальше, дальше…
В некотором раздумье, не поехать ли, не пуститься ли в обратный путь сейчас же, пока не сделалось тоскливо, Башилов стоял и трогал рукой ствол клена. Чаем он налился по самое горло. Жена Люба разговаривала со старушками.
Она разговаривала с ними оживленно и с некоторым интересом, но, конечно же, дай Башилов знак, она тут же изготовилась бы с ними проститься. Выискивая хоть что-то, Башилов прошагал к дальнему поваленному столу и присел на его старые доски: тут он сидел мальчиком и пел. Башилов поднял голову чуть выше и чуть завалил набок, как делают все мальчики в детстве. Небо было голубое, без единой морщинки облака. Он смотрел на пригорок-холм, смотрел на степную траву — что-то высвобождалось в душе, но высвобождалось тускло, немо.
По мысли же, куда ни воткни взгляд, должна была возникать музыка: пространство должно было легко и само собой отзываться. Уподобляясь, он не только заваливал голову набок, но и щурил глаза, чтобы они были меньше, моложе, вот холмы, трава, вот сейчас должен вступить мужской хор, потом женщины, а тоща и взовьется над ними всеми голос мальчика. Башилов всматривался: он как бы цеплялся за шероховатости пространства, взывал, но перед ним расстилались онемевшие холмики. Он только и слышал, как стучит в висках.
— Георгий! Ты что там? — позвала жена.
Она сидела в десяти шагах за ветхим, единственным здесь столом. Теперь было видно, что ей скучно со старухами.
— Сейчас…
Он смотрел туда, где сходилось небо с холмами. Эта врезавшаяся в память волнистая линия жила в Башилове постоянно. В больших городах и в малых, в Бухаре и в Киеве, стоило закрыть глаза, линия холмов рождала мелодию еще раньше, чем он успевал о чем-либо подумать. Но, кажется, волнистая эта линия плодоносила именно в воспоминаниях и только в воспоминаниях. Он ее унес. И здесь, наяву, эта местность уже ничего не рождала. Она была выпита, как бывает выпита вода, водица, которой и было-то немного. Духовная пыльца облетела тогда еще и как бы переселилась, перешла в мальчика Жору, где и жила, объявляясь в музыке и музыкой, — сами же холмы, и рисунок горизонта, и дорога, и темные купы шиповника музыки больше не рождали. «Все высосал…» — подумал Башилов; ему было жаль и не жаль этот онемевший пейзаж.
— Георгий, — позвала жена.
Башилов встал с досок. Отряхнулся — да, да, он готов ехать. Когда он встал, доски старчески скрипнули.
Они оба были готовы ехать, но задержались еще, так как на заводской территории вдруг начался пожар, не самый большой, а все же настоящий аварийный пожар, остро напомнивший детство. Огонь и вода опять стали значащими, время скакнуло для Башилова вспять, а жена Люба смогла увидеть то, о чем не раз слышала. Их и здесь не разделило. Они досмотрели до конца — Люба взволновалась, сделалась очень возбужденной, а было уже поздно, темно. Составив из сидений плоскость, они заночевали в машине. И ранним утром уехали.