Разливалась, поднималась ввысь и рвалась на момент песня, с другого конца лихачи подбирали затухающий хвост ее и фейерверком горячих соленых вскриков разбрасывали по заводу слова, для чтения непереносные.
Ах, золотая деревенская удаль, песня потешная да бесстыдная! Ее было совестно, но так приятно слушать.
Свирепая лента рядов всё несокрушимее втискивалась в ворота. Иван очутился в толпе зрителей. Его бригады еще не было видно. Она оставалась заслоненной пока будками и киосками, поставленными вдоль шоссе.
Теперь шли строители соцгорода: бригады плотников со щиткового района — рьяные защитники топора, бригады каменщиков, завершающих монументальность культурно-бытовых учреждений, бригады штукатуров — в одеждах, забрызганных алебастром, потом шли печники, сотни столяров, сотни маляров, сотни кровельщиков, паклевщиков, стекольщиков. И над ними плыли шпалеры плакатов. Слова и цифры кричали с них об успешности дела и про тех, кто выполнил планы всех скорее. Миновала бригада «сорокинцев», за ней прошли «сиротинки» — сплошь из девушек, без Сиротиной, но сберегла бригада свои ряды. Толпа проводила ее восклицаниями. Это Ивана поднимало. Так же вот встретят и его сподручных.
Наконец показались долгожданные «переходниковцы». Они разнились от прочих премиальными плащами из брезента, мужицкой поступью и ростом. Они двигались неуклюже, рваными стенками, а Вандервельде и Колька Медный тащили на палках фанерный плакат, весь испещренный знаками двухлетних побед. У Ивана от волнения даже в ушах зазвенело, когда услышал он похвалу:
— Вот они, пареньки, работнички что надо!
В этот момент на привет крайкомовца «переходниковцы» подняли «ура» выше всех домов. Потом хлестнула позади музыка, и все поплыло у Ивана перед глазами.
Шли матросы, затем и гости из города. Месили ногами снег. А когда у ворот раздалось буханье барабана и кларнета зов, и звон литавр, все точно выросли, выравнялись в шеренгу.
Не размышляя, Иван стал со своими правофланговыми и повел их к центру площадки, где высилась трибуна с портретом Владимира Ильича. Иван зашел с тылу к трибуне и свой отряд ввел прямо на террасу к музыкантам. Это было самоуправство, которого никто не хотел замечать. Он глянул вверх и увидал секретаря крайкома и заводских партруководителей в окружении знакомых ударников. Все они глядели вдаль, к воротам завода.
Кузьма поманил Ивана пальцем, Иван полез на трибуну.
Остальное он плохо запомнил.
Толпа схватила начало его приветствий. Мгновенно бессловесный вскипел вскрик. Он зародился внизу и переполнил пространство завода, расплескался в окрестностях. Будоражливый врезался туш. Ивану казалось, что тело его качалось, как в люльке, волны медных труб вселяли в него восторг.
Разом смолкли все. Кого-то звали. Центровик дернул его за рукав и показал вниз. Иван шагнул два раза, сорвал с себя шапку и поднял кулак вровень с головой. Слова показались грубыми и пустыми.
Гул отбежал от трибуны далеко. А Иван все безмолвствовал упорно. Потом он рукой взмахнул назад и показал на механосборочный. Улыбка Кузьмы передалась приятелям. И сразу стало Ивану легко и свободно. Даже захотелось говорить, но толпа не унималась, все гудела. Так он, проораторствовав без слов, сошел с трибуны. Тут он заторопился к жене. Надо было заручиться у нее согласием на отъезд. Его бригаду звал Царевский на новую стройку, в горах Урала.
Но только вошел он в свою комнату, как увидел, что Анфиса стояла посредь пола над раскрытой корзинкой и укладывала туда белье, а связанная постель уже лежала в углу, и газеты ворохом валялись рядом. Он остановился, улыбаясь.
Жена, не замечая его, внушительно говорила сидящему на связке «Известий» брату:
— Ты бы ей хорошенько втолковал, какая зарплата у тебя и как тебя в райкоме ценят. Вот как надо поступать в этаком деле! Баба теперь учена пошла, она не с обличья, она с ремесла мужика любить стала. Эх, вы, хныкатели, целый полк около тебя их, беспортошных. Невразумительно, братец, очень невразумительно! И коли посмотришь, не ахти какая изюмина твоя Сиротина, а туда же — подавай ей наркома в женихи! Смешно!
— Наставляет на путь? — спросил Иван, засмеялся и сел рядом.
— Задним числом наставляет, — ответил Мозгун. — Она думает — от того мне легче. Так. Уезжаете, стало быть? Ладно, уезжайте, оставляйте меня, покидайте Автогигант, забывайте и оголовок, и земляные шахты, и штурмовые ночи соцгорода. Времена-то какие миновали! А? Незабываемые, честное слово!
— Охота говорить тебе это, — прервала его сестра, — поезжай с нами на Урал. Там девок пруд пруди. Только вдругорядь не сплошай. Строже! Наша сестра волю любит. Я тоже вот баламутила, а теперь мужу нисколечко не перечу. Потому что вижу — один гонор в бабе, а рассудку — зерно маковое. Завязывай иди! — приказала она Ивану. — Что стоишь столбом?
Тот вскочил, стал тыкаться руками в корзинку, спасаясь от новой вспышки жены.
— Вот и попробуй, найди секрет своей жизни, — начал Мозгун, — жизнь, она чертовски многопланна. Один пролетарский писатель специально из Москвы приехал сюда и ко мне подкатился. «Я, говорит, из вас героя сделаю, вся страна узнает. Чем вы, говорит, сейчас заняты?» — «С барышней, говорю, неприятности». — «не шутите, вы мне про энтузиазм расскажите. Когда, что и как переживаете». — «А когда, — отвечаю опять, — спорится дело, — переживаю приятность, а когда дело не идет, — неприятность». — «Это, говорит, больно просто», — и ушел разочарованный. Честное слово! Я к размышлениям пристрастье чувствую, Ваня. Хочу учиться ехать в институт, к приятелю. Изживать, как говорил Неустроев, высокомерное полуобразование. Одобряешь?
— Это дело не моего рассудка.
— Весь век за ученьем, а когда жить? — сказала Анфиса. — Ты бы женился, из-за бабенки все эти дурные мысли в голову лезут. У тебя в руках дело золотое.
— Иногда она бывает оригинальна, — сказал Мозгун, — но и оригинальная чепуха при повторениях приедается. Я тебе, в свою очередь, совет дам, сестра. Ты не больно точи мужа. На языке у тебя с ним равенство, а на деле диктатура матриархата. Смотри! Это зверь, он укусить тебя может. Ну, мне пора! Может быть, к вам приеду на Урал, не забывайте: родни-то у вас только я один, вселенский беспризорник. Мною у меня на сердце неспокойства.
Мозгун сгреб сестру и зятя в беремя и прижал их к груди. Анфиса весело слезилась, Мозгун грустно морщился, а Иван нескрываемо печалился. Когда Мозгун ушел, с лестницы крикнув родным последнее прощальное слово, Иван, сидя на кровати, сказал:
— Хороший брательник у тебя, а только что-то в нем неспокойствия больно мною. Он мне душу напоследок разбередил: «Лучше лишиться дыхания, чем рассудка; хочу быть умнее, надо быть вооруженнее врага», — только, бывало, и скажет. Непонятно, а тревожно.
Иван сидел, спустив руки вдоль колен.
— Сильно непонятен он. Плохо кончит. Отец мой тоже вот умнеть хотел и Библию от корки до корки семь раз перечитал, а чтобы с ума не спятить, наоборот, перечитал столько же. Разговоры были у него ученые, всех Авраамов наизусть мог перечислить, а умер по-дурацки и дурацкое завещание нам с тобой преподал. — Он усмехнулся горько. — И ведь отец был в надежде, что на том свете Бог его допросит подробно и он расскажет Богу все по порядку и мученический паек выхлопотать у него сумеет. Какая простая там канцелярия! Вот она, мудрость сегодня утрось. Вот и братец — на другой манер, а с ним схож. Гриша, Гриша, вертушка-парень, как мне тебя жалко! Полюбишь не только разговоры про всякое непонятное, коли бабы и те тебя обижают.
Он походил около кровати, улыбнулся и добавил:
— Я, жена, сегодня на трибуне был. Весь митинг меня слушал. Только, кажется, я ни одного слова не выговорил.
— Не берись за это. Начальство послушает, скажет: «Понапрасну ему настоящее дело доверяли, не больно умен, речист».