Назавтра было воскресенье, а в воскресенье, уж известно, что крестьянину, что крестьянке — все на свете кажется милее и краше; правда, и в этот день всегда найдется какая-нибудь работа, но хоть, управившись с ней, не приходится спину гнуть на пашне или на току, над корытом или над нитками, натянутыми на ткацкий станок. Добрых полдня можно спокойно смотреть на небо, на солнце и на все, что растет на земле, можно ходить, сидеть, смеяться, болтать или петь — что кому вздумается.
Это воскресенье выдалось на редкость погожее. Петруся принесла воды из колодца и затопила печку еще в тот ранний час, когда над березовой рощей зорька раскинула розовую шаль, а первые солнечные лучи ударили снизу вверх, позолотив в саду изнанку листвы. Потом она сбегала на пруд, принесла оттуда охапку душистого сабельника и разбросала его по полу, заранее чисто выметенному и посыпанному белым песком. Когда кузнец проснулся, а старая бабка уселась на своей постели и принялись болтать дети, в хате благоухало травами, как на лугу, в открытые окна лились потоки солнечного света, а Петруся в белой рубашке, застегнутой у шеи блестящей пуговицей, в цветистой ситцевой юбке и красном платочке на голове чистила возле печки картошку, осторожно бросая кожуру в лоханку, чтобы не запачкать праздничный пол. Михал, едва открыв глаза, поглядел по сторонам, увидел жену и, вытянув поверх рядна могучие руки, еще зевая во весь рот, крикнул:
— Ох, зозуля ты моя, зозуля!
В ответ она звонко засмеялась и бросила в него горсть очисток, да так ловко, что засыпала ему всю грудь и лицо. Почти до самого полудня Петруся хлопотала по дому. Приготовила завтрак для всего семейства, бабку и старших детей вымыла, причесала и одела во все чистое, маленького Адамека покормила грудью и укачала на руках, а провожая мужа, который уезжал на целый день, дала ему снеди про запас и разумно, по-дружески потолковала с ним о том, что надо было в городе купить и продать. Уже за полдень Стасюк в чистой рубашке, опоясанной цветным кушаком, повел прабабку в сад. Молча, выпятив губы, он сжимал ручонкой ее желтую, костлявую руку, выполняя свою обязанность проводника с величайшей серьезностью и вниманием. Старуха, нащупывая палкой дорогу, шла за ним в синем домотканном кафтане и низких башмаках; на белых волосах ее красовался праздничный чепец, обшитый позументом, как жар горевшим на солнце. Она села на травке под дикой яблоней в обычной своей позе — прямо и так неподвижно, что напоминала статую, выточенную из дерева или кости. Не видела она ничего, но ощущала теплый ветерок, ласкавший голову и лицо, слышала щебет птиц и голоса правнуков, осязала свежую, мягкую траву. Оттого ее тонкие бесцветные губы расплылись в широкой улыбке, а белые глаза, казалось, напряженно и с наслаждением вглядывались в этот прекрасный мир. Петруся вынесла из хаты рядно, на которое высыпала вчера свои травы, и, усевшись на невысокий камень у входа в хату, принялась разбирать их по сортам. Отдельными кучками она раскладывала чебрец, царский скипетр, брунец, тысячелистник, душицу и другие травки и листочки. Поглощенная своим занятием, она то напевала вполголоса, то, отвернувшись, окидывала взором опустевшее поле, на котором уже не было хлебов, а сегодня не было и людей. Тихое и дремотное лежало сегодня поле под золотистой пеленой солнечного света, словно и оно, по примеру людей, отдыхало в воскресенье. Зато из деревни доносился неясный шум, в котором смешивались человеческие голоса с блеянием и мычанием скотины. Возле корчмы, которую можно было даже издали отличить от других домов, двигалась и гомонила толпа. Взглянув в сторону деревни, Петруся слегка нахмурилась. Вьющаяся вдоль плетней за гумнами узкая тропинка, что вела из деревни к хате кузнеца, была сегодня пустынна. Только свешивались через плетень взлохмаченные головки конопли, сохнувшей в огороде, да сквозь прутья выглядывал желтый цветок мускатницы или вдруг принимались кудахтать куры и, захлопав крыльями, кукарекал петух. Но из деревни — хоть бы живая душа показалась на тропинке. А ведь раньше каждое воскресенье женщины из Сухой Долины вереницей тянулись к Петрусе; одни приходили за советом, другие — просто по дружбе, посидеть и поболтать. Приходила по воскресеньям молодая Лабудова да еще своих мальчиков приводила к Стасюку; приходила дочь Максима Будрака, которую Петруся вылечила когда-то девятисилом от тяжелого недуга, приходили и другие, да всех не сочтешь. Сегодня не пришла ни одна, и у жены кузнеца тревожно защемило сердце.
Недолгий августовский день близился к концу, солнце клонилось к закату. Теперь на тропинке, вьющейся вдоль плетней, пора было показаться девушкам. По праздникам девушки приходили к Петрусе петь. Во всей деревне ни у кого не было такого сильного и чистого голоса, как у нее, и никто не знал столько песен. Петруся всегда запевала в хору, а летом почти каждое воскресенье девушки собирались в сумерки возле хаты кузнеца и, рассевшись на камнях и траве, до позднего вечера оглашали просторы звонким хоровым пением. Сегодня не пришла ни одна. Солнце уже садилось, когда Петруся увидела на тропинке одинокую женскую фигуру, направлявшуюся к ее хате. Издали она узнала Франку, внучку Якуба Шишки. Франка была дюжая девка с некрасивым, но свежим лицом и блестящими голубыми глазами; одета она была по-праздничному, но бедно; ноющим голосом она поздоровалась с Петрусей и, не дожидаясь приглашения, села подле нее на завалинку. Они были знакомы сызмальства, не раз жали на одной полоске, на одном лугу ворошили сено, вместе пели, вместе дурачились и плясали и в корчме и на гулянках под открытым небом. Вчера, когда кузнечиха первой пришла на огонь, Франка задумалась так, что на мгновение забыла даже о Клеменсе, хотя он был рядом. По лицу ее в эту минуту можно было прочесть: что-то она замыслила, какие-то надежды и планы бродят у нее в голове. С этими-то надеждами и планами она пришла сейчас к кузнечихе и, немного помолчав, запричитала:
— Ой бедная ты, Петруся, бедная! Уж больно против тебя народ ополчился. Ругают тебя, кричат...
Кузнечиха живо обернулась к девушке и засыпала ее вопросами:
— Что говорят? Кто говорит? А Петр Дзюрдзя тоже гневается, и Агата, и Лабуды, и Будраки?
Франка повторила все, что в деревне болтали о Петрусе, потом закинула руку ей на шею. Зажмурив глаза, она стала ластиться к кузнечихе и, гладя ее по лицу, начала:
— Я к тебе, Петруся, с великой просьбой... Раз ты такая знахарка и можешь людям делать добро или зло, так пособи моему горю, выручи меня из беды…
Петруся отпрянула и с досадой отвернулась; лицо ее пылало от гнева и обиды.
— Какая я знахарка! — почти закричала она. — Уходи от меня прочь... не приставай...
Но Франка придвинулась к ней еще ближе и снова обняла ее за шею.
— Не сердись, Петруся, не сердись на меня... Я ведь не со зла... Ох, если бы ты знала, до чего же я несчастная, верно несчастнее меня и на свете нет... Сама знаешь, каково это убогой сироте да еще в чужой хате ютиться. Дедова хата — не отцова... Измываются надо мной дядьки, измываются их женки... Я работаю, ворочаю день-деньской, точно вол в ярме, а ни от кого слова доброго не слышу... Как подерутся они между собой, так и меня колотят, да всё куском хлеба, что я ем у них, попрекают. Уж мне и жизнь опостылела, а в горестях и в слезах я и света божьего не вижу...
Закрыв лицо красными, огрубевшими от работы руками, она горько заплакала.
Тогда Петруся сама подвинулась к ней и грустно сказала:
— Знаю я, знаю, что несладкое у тебя в дедовой хате житье... Дядьки твои буяны и пьяницы, и жены у них поганые... И бедность у вас. Да я-то чем могу пособить твоему горю?
— Ох, можешь, можешь, только бы ты захотела! — открыв лицо, взмолилась Франка и, обняв уже обеими руками шею Петруси, начала целовать ее с такой горячностью, что смочила ей обе щеки поцелуями и слезами. Потом, повиснув на ее плече всем своим грузным телом, несколько минут тихонько шептала ей что-то на ухо.
Петруся снова сделала резкое движение, выказывающее досаду и негодование.