Несмотря на всю дипломатию, которую на этот раз Розалька решила пустить в ход, она уже готова была взорваться. Франка, сама не зная, почему и зачем, поцеловала ей руку и, смахнув пальцами слезу, захныкала:
— Помоги, тетка, выручи из беды, по гроб буду за тебя бога молить...
— Ага! — протянула Розалька, и глаза ее блеснули в темноте, как два огонька.
— Так ты ходила к кузнечихе такое средство просить?
— А то!
— И дала она?
— Дала... дай ей бог доброго здоровья...
Розалька повисла всем своим гибким телом на шее Франки и быстро, настойчиво, страстно зашептала ей на ухо, требуя ответа. С минуту девушка не сдавалась, испуганно и стыдливо отворачивая лицо. Она стыдилась и страшилась своей тайны. Но Розалька обняла ее одной рукой, а другой стала совать ей в рот огрызок своего огурца, привалившись с такой сердечностью, что обе они едва не упали в траву. При этом Розалька осыпала ее ласковыми словами, называла голубкой, зозулей и рыбкой. К таким нежностям Франка в своей суровой сиротской доле не привыкла. Ей льстило, что так с ней обходится замужняя женщина, хозяйка зажиточной хаты. Она поцеловала Розальке руку и, величая ее теткой, снова принялась жаловаться и причитать. Розалька утешала ее, перемежая утешения расспросами, а через полчаса, когда они обе собрались уходить, черные глаза Розальки даже в темноте светились радостью и торжеством. Она выпытала у девушки все, что хотела знать, и, неожиданно оставив ее одну в кустах терновника, стрелой понеслась к деревне. Во весь дух мчалась она по затихшей деревенской улице, пока не добежала до ворот Петровой хаты. Вначале она хотела бурей ворваться туда и выпалить все, что узнала. Но внезапно у нее возник другой план. Теперь она никому еще ничего не скажет, а вот когда в семействе Петра стрясется беда, когда Клеменс захочет во что бы то ни стало жениться на Франке, а отец воспротивится этой женитьбе и между отцом и сыном начнутся ссоры да раздоры, она придет к ним и скажет, кто всему виной. А любопытно, что тогда сделает Петр; он ни за что не согласится, чтобы сын его женился на ком попало, а тем более на девушке из воровского дома. Сам он никогда не воровал и не захочет иметь снохой внучку вора. Ох, и будут же, будут в этой хате ссоры да всякие горести! Ох, и будет же, будет за это кузнечихе, достанется ей и от Петра и от всех порядочных людей! Тогда-то ей зададут, ох, и зададут же этой проклятой, долю ее сгубившей, из-за кого она мужниной любви не знала, из-за кого столько синяков у нее на теле, сколько на небе звезд. Пускай бы бил, но любил. А он и не любит и бьет смертным боем, а все из-за той...
Стоя в темноте возле хаты Петра, Розалька заплакала, потом утерла передником слезы и медленно побрела дальше. Чего ей было спешить? Она ведь наперед знала, что ее ждет дома. С утра захворал ребенок, а известно: как заболеет мальчишка, Степан свою жалость к нему вымещает на ней лютой злобой. Будто ее это вина, что ребенок уродился такой никудышный. Правда, когда ему было два года, она раз хватила его лопатой по голове так, что он разума лишился и недели три или четыре был немой. Да разве оттого он такой хилый и несмышленый? Какое! Уж такая во всем у нее доля поганая — и все тут!
V
В хату Петра и в самом деле пришла беда, но не сразу и не та, которой ждала Розалька. В солнечный октябрьский день просторная горница была полна народу: люди приходили с советами и утешениями. Уже несколько лет Петр не был старостой, однако уважительным обхождением, разумными речами, а больше всего, пожалуй, своим богатством снискал особый почет и расположение у жителей Сухой Долины. Оттого, как только весть о коснувшемся его несчастье разошлась по деревне, один за другим стали наведываться соседи — расспросить о подробностях, поговорить с горевавшим хозяином, поохать и покачать головой. Заходили часто, потому что летние и осенние работы почти закончились, а от цепа и гумна легче на часок оторваться, чем от плуга и пашни. Петр велел младшему сыну молотить рожь, а сам собирался с утра отправиться с плугом в поле рыть картофель. Но уже близился полдень, а он все не мог уйти из хаты. Мысль о картошке не давала ему покоя, он даже несколько раз отворял дверь, чтобы идти запрягать в плуг лошадей, но снова возвращался в горницу и садился на лавку у стены. Петр не жаловался, даже не вздыхал, но руки у него бессильно опускались на колени, ни к чему не было охоты, а на лбу собирались толстые складки. С входившими соседями он коротко здоровался и снова погружался в молчание. Время от времени он поднимал руку ко лбу и шевелил губами, как будто крестился и читал молитвы. Соседи, стоя перед ним или усевшись на лавку, задавали несколько вопросов, удивлялись, качали головами и тоже смолкали, затем, повздыхав, уходили, а на их место приходили другие. Так было с мужчинами. Но совсем по-иному обстояло с женщинами. Толпой окружив больного, лежавшего на топчане, они тараторили, давали советы и громко причитали над Агатой, которая сидела на полу возле топчана и тихо плакала. Болел Клеменс. Пригожего парня, словно коса траву, подкосила жестокая горячка. Он лежал под клетчатым одеялом неподвижный, как колода, с пылающим лицом, и слабым голосом поминутно подзывал к себе мать. Агата поднималась с пола, брала кувшин с водой и, встав на колени, подносила его к губам сына. Он с жадностью пил, а у нее текли слезы по желтому, потемневшему от горя лицу. Однако она не рыдала, не ломала руки и даже редко обменивалась словом с соседками. Агата всегда была caмой тихой женщиной в деревне: так уж она привыкла за годы мирной жизни под одним кровом со своим спокойным, серьезным мужем. Зато другие женщины, обступив топчан, галдели, как на базаре, или, глядя на больного, голосили, точно на похоронах. Лабудова, такая же, как Агата, богатая и степенная хозяйка, говорила:
— Не выживет он, я-то знаю, что не выживет. Я, может, десяток таких больных перевидала, и ни один не выжил.
Агата еще горше заплакала и, уткнув в ладони лицо, вся заколыхалась от скорби, но жена Максима, Богданка, крепкая и решительная баба, оттолкнула от постели накликавшую беду соседку.
— Почему не выживет? Будто не милует господь нас, грешных? Бог милостив: авось еще выздоровеет парень. Агата! Дайка мне горшок, живей! Слышишь, что ли, Агата? Надобно горшок ему на живот поставить!
Параска, жена Шимона, всегда голодная и озабоченная, а потому плаксивая, стояла тут же с маленьким ребенком на руках и двумя старшими, уцепившимися за ее подол; размазывая пальцами слезы по ввалившимся щекам, она жалобно тянула:
— Ой, такие богатые да счастливые, и такая на вас напасть! Ой, Клеменс, Клеменс, лучше бы ты не ездил на луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне! Ой, из прелой копны вылезла эта хворь и влезла в твое нутро... Ой, бедная твоя головушка, бедная!
Парень, и правда, несколько дней тому назад ездил на дальний луг убирать скошенную отаву, по дороге вымок под проливным осенним дождем и переночевал на стожке сопревшего от сырости сена. Наутро его начало знобить, и, вернувшись домой, он надел тулуп, но на следующий день деревенские ребята собрались на пруд ловить неводом рыбу, он тоже пошел с ними, на берегу разделся, почти по плечи влез в воду и несколько часов помогал тащить невод. После этой прогулки он слег и уже два дня не вставал с постели. Он был в полном сознании, только время от времени жаловался на боли, но вдруг так застонал, что старая Лабудова сложила руки, словно для молитвы, и, переминаясь с ноги на ногу, спросила Агату:
— А свеча-то свячёная есть у вас? Вложить бы ему, бедняге, в ручки.
Будракова в свою очередь закричала, чтоб ей дали горшок — поставить больному на живот; остальные бабы зашушукались насчет ксендза и святых даров; стоявшая у окна молоденькая стройная девушка в тонкой рубашке, с заткнутым за ухо желтым цветком, все время глаз не сводившая с Клеменса, громко охнула:
— Ох, боже мой, боже!
Это была дочь Максима Будрака, самая красивая и богатая девушка в деревне; сюда она прибежала якобы за матерью, а на самом деле оттого, что тревожилась за красивого парня, однако, войдя в хату, застыдилась и молча встала у окна.