Агата, заливаясь слезами, с трудом поднялась с пола и пошла в клеть за горшком и свечой, а унылая Параска со всеми тремя детьми поплелась за ней и, не отставая ни на шаг, с тупым, нелепым упорством повторяла одно и то же:
— Ой, лучше бы он никогда не ездил на этот луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне!
Едва Агата подала Будраковой горшок и, подойдя к сыну с огарком свечи, снова села на пол у его ног, как в толпе разговорившихся женщин послышался, перекрывая всех, пронзительный и свистящий женский голос:
— Ну, как же, разве это оттого, что он ездил на луг, или с дождя да копны нашла на него хворь? От другого она нашла, и не господня это воля, а кое-кого иного!
Слова эти произнесла Розалька; в этот день она несколько раз забегала в хату Петра и, с минуту поглядев на больного, исчезала, а через полчаса или час снова возвращалась. На ее подвижном лице вместо обычной горячности отразились крайнее удивление и растерянность. Она ждала совсем не того, что произошло. Выходя из ворот Петровой хаты, Розалька останавливалась и, приложив палец к губам, долго раздумывала. Потом она бежала домой что-нибудь сварить и натрепать хоть немножко льна; как раз в эту пору его трепали, а для Розальки не было ничего милее льна, и, несмотря ни на что, она не могла о нем забыть. К тому же Степан, молотивший рожь, уже несколько раз кричал ей с гумна, чтобы она не уходила из дому и собиралась идти с ним в поле — рыть картошку. Таким образом, в этот день она разрывалась на части. Ей и лен хотелось трепать, и муж ее звал, да тут еще в хате Петра у нее было важное дело. А ничто на свете не терзало ей сердце так, как это дело; поэтому она снова побежала в хату Петра и, услышав рассуждения Параски о причинах болезни Клеменса, крикнула:
— Ну, как же! Не оттого, что он ездил на луг, и не с дождя и сопрелой копны нашла на него хворь! И не господня это воля, а кое-кого иного!
Женщины — все, как одна, обернулись к ней, оглянулась даже Будракова, стоявшая над больным с горшком в руке, а Розалька, сложив на животе маленькие, темные, беспокойные руки, проговорила:
— Это на него напустили!
— Что? — спросили женщины хором.
— Да хворь. Кто-то на него напустил.
Теперь уже слушали и мужчины, молча сидевшие против Петра, да и сам Петр тоже стал прислушиваться к бабьей болтовне. Даже Клеменс кинул на нее помраченный болью, но разумный и вопрошающий взгляд.
— А-а-а-а! — удивленно протянуло несколько женских голосов. — Кто же это сделал?
У Розальки блеснули глаза; переступая с ноги на ногу, она отвечала:
— Я знаю кто. Та, что дала ему приворотное зелье. Видать, не такое оно было, как надо, оттого наместо любви напустило хворь.
Кое-кто из мужчин пренебрежительно махнул рукой, а Клеменс, взглянув на Розальку, сконфуженно натянул одеяло на подбородок и, несмотря на боли, прыснул со смеху. Узнав, что кто-то давал ему приворотное зелье, он застыдился, но еще больше обрадовался. В то же мгновение он снова застонал от жестокой боли в пояснице, однако поднял потускневшие глаза на хорошенькую дочку Будрака, словно желая ей сказать: «Ну что? Видишь? Вот я какой!»
Но девушка побледнела от страха и испуганно уставилась на Розальку; остальные женщины сперва разинули рты, а затем забросали вопросами соседку, сообщившую столь удивительную весть. Она с обычной своей живостью обернулась к Петру.
— Поди сюда, Петр, — позвала она, — тебе я скажу. Никому не скажу, а тебе скажу. Ты отец, тебе и надо мстить за обиду сына.
Петр встал и вслед за Розалькой, схватившей его за руку, вышел в сени. Добрую четверть часа они там разговаривали в полутьме. Тем временем в горнице все затихли. Будракова ставила на живот больному горшок, словно огромную банку. Со двора послышался мужской голос, нетерпеливо звавший Розальку. Она крикнула из сеней:
— Сейчас! Сейчас!
Степан с плугом, запряженным парой лошадей, остановился возле дома двоюродного брата и, поджидая жену, ругал ее на чем свет стоит. Лишь через четверть часа Петр возвратился в горницу; он был заметно взволнован и сердит. На его нахмуренном лбу еще резче обозначились морщины, а всегда ласково глядевшие глаза жестко поблескивали из-под под мрачно насупленных бровей. Однако сразу он ничего не сказал; ссутулясь и опустив голову, сел на лавку и, сплюнув, пробормотал:
— Сгинь, пропади, нечистая сила!
Потом, обратив на сына испытующий взгляд, он спросил:
— Клеменс! Пил ты недавно мед с внучкой Якуба, Франкой? Пил или нет? Да ты отвечай!
Парню трудно было ответить на этот вопрос. Он смутился и натянул одеяло уже до носа.
— Не приставайте, батя, и без того кости ломит, — простонал он.
— Я не зря к тебе пристаю, а чтоб знать, — возразил Петр и почти просительно прибавил: — Как отец, спрашиваю тебя: пил ты в корчме мед с Якубовой внучкой, Франкой?
Хорошенькая дочка Будрака так вся и вспыхнула. Она знала, что Клеменс бегает за некрасивой, бедной Франкой и не раз хотела по-настоящему на него обозлиться, но не могла. Такая она от природы была незлобивая. Поэтому она только отвернулась к окну и громко высморкалась в пальцы. Однако продолжала внимательно слушать, ожидая, что будет дальше.
— Ну, — допрашивал сына Петр, — пил ты или не пил?
— Пил, — жалобно отмстил Клеменс. — Да что ж тут такого, что пил?
Петр безнадежно тряхнул головой.
— Ну, — сказал он, — так с этим медом ты и хворь свою выпил. Девка подсыпала тебе в мед поганого зелья. Не на радость да любовь, а на погибель, на смерть ведьма дает это зелье...
Женщины всплеснули руками. Заплаканная, измученная Агата посмотрела на мужа почти безумным взглядом.
— Ведьма! — хором закричали в хате.
— Кузнечиха! — сквозь стиснутые зубы докончил Петр, встал с лавки и пошел в клеть.
Через минуту он вернулся, неся в руках старинную книгу, по которой Петруся некогда угадала вора. Подойдя к сыну, он перекрестил его евангелием, которое затем положил ему на подушку, над самой головой.
Все это он делал, чуть слышно приговаривая:
— Может, господь еще смилуется над нами, несчастными. Может, силы небесные одолеют бесовскую силу. Может, ты выздоровеешь, сынок, и сам этой лиходейке отплатишь за свою обиду. Может, весной мы еще будем пахать вместе с тобой; может, я еще попирую на твоей свадьбе.
Он чертил в воздухе бессчетное множество крестов, прижимал священную книгу к голове сына, а по его сухим, бледным щекам катились крупные слезы. Весть, сообщенная отцом, как и слова его, поразили и взволновали Клеменса; голова у него сильней запылала, ярче заблестели глаза, он впал в беспамятство, стал бредить и громко стонать. В хате поднялся крик и плач, женщины вопили, что его не спасти, что надо посылать за ксендзом, что ему уже и ксендза не дождаться; Лабудова зажгла освященную свечу и вложила ее в руки больному; дочка Будрака упала на колени возле окна и, громко рыдая, закричала:
— Упокой, господи, душу его!
Петр, потеряв голову, бросился запрягать лошадей, чтобы ехать за ксендзом, и, дрожа всем телом от горя и злобы, изрыгал сквозь стиснутые зубы страшные проклятия:
— Чтоб ей ноги сломать, чтоб ей света белого за слезами не видеть, ведьма проклятая, богоотступница, душу свою христианскую дьяволу продала!
Увидев в руках сына зажженную свечу, Агата в первый раз пронзительно вскрикнула, с быстротой молнии накинула платок на взлохмаченную голову и выскочила из хаты. Она бежала сперва по деревенской улице, потом свернула на узкую, вьющуюся вдоль плетней тропинку, которая вела задами к дому кузнеца.
Стояли погожие дни бабьего лета. Над землей высилась небесная лазурь, бледная, но чистая-чистая, без единого, даже самого легкого облачка. Побледневший, словно уменьшившийся солнечный диск бросал ясный, ничем не омрачаемый свет, золотистой пеленой ложившийся на голые, темные поля, которых уже не могла защитить скудная тень обнаженных деревьев. Раскинувшиеся по холмам рощи сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, свежий, пронизанный сухой прохладой воздух был так недвижен и тих, что ни малейшее дуновение не шевелило серебряных паутинок, висевших на ветвях деревьев, на кустах вдоль межей и на ботве и огородах, а земля на горизонте выглядела, как покрытый выпуклой резьбой круглый щит под шлемом из тонкого прозрачного хрусталя. В тихом хрустальном воздухе залитый мягким солнечным светом хуторок кузнеца с клочком вспаханной земли и огородом, бурым от засохшей ботвы, являл картину глубокого покоя, оживленную поблескивающими на солнце стеклами окошек. Тишина стояла в поле и в огороде, на белевшей за огородом песчаной отмели и дальше, за отмелью, на отливавшей серебром глади воды. Нарушал ее лишь шум человеческого труда; то были два звука: мерные, твердые и сильные удары кузнечного молота и такой же мерный, но более частый и менее громкий стук мялки. Казалось, частая дробь мялки вторила тяжелым ударам молота, и в этих звуках, в завитках дыма, поднимавшихся из трубы, в пламени, полыхавшем за открытыми дверями кузницы, в разносившихся по саду детских голосах и оглушительном пении петухов била ключом, одушевляя мягкую гармонию и умиротворенную тишину окружающей природы, чистая, здоровая, трудовая жизнь.