Петруся внесла в сени стоявшую во дворе мялку, с минуту еще повозилась в горнице, потом, громко вздохнув, тоже села на пол и, прислонясь к снопам, устремила в пространство задумчивым взгляд. В тишине, наполнявшей горницу, послышался хриплый и как-то особенно дрожавший сегодня голос слепой бабки.
— Петруся! — позвала она.
— Что, бабуля?
— Сожги травы: и те, что ты нынешний год наносила с поля, и те, что остались с прошлого лета, — все, что есть в хате.
— Почему, бабуля?
— Сожги! — прикрикнула старуха и тише, но так же сердито пробормотала: — Вот глупая! Еще спрашивает почему?
Петруся поднялась с пола, с минуту еще раздумывала, удивленно покачала головой и пошла в клеть. Из клети, с чердака, из сеней она приносила в переднике или рядне вороха высохших и ломких или только увядших и еще пахучих цветов и полевых трав, ссыпала их на пол возле печки, а потом, вздув огонь, принялась бросать их горстями в печку. Делала это она молча, с разгоревшимися глазами и слегка прикусив губу. По лицу ее видно было, что она встревожена и огорчена. Все эти растения, такие душистые и яркие, которые она любила с детства, — лиловый чебрец, желтый коровяк, гирлянды сцепившихся трав и стеблей, теперь охватило рыжими языками пламя и окутал синими завитками дым, столбом поднимавшийся в трубу, распространяя вокруг сильный опьяняющий аромат. Когда несколько охапок высохших трав сгорело, Петруся подняла голому к лежанке и снова спросила:
— Почему так, бабуля?
Старуха не ответила. Она погрузилась в глубокую задумчивость и, должно быть, даже не слышала вопроса внучки. Наконец, сверху донесся скрипучий, слегка дрожащий голос:
— Много я на этом свете видела и слыхала всякого дива-дивного и знаю, что из чего может выйти. Старая Прокопиха и теперь, как живая, стоит перед моими глазами и, как живые, стоят те слезы, что текли и текли по ее старенькому лицу...
Постепенно голос слепой бабки становился все более монотонным и вместе с тем похожим на жалобный и певучий речитатив.
— Жила-была в людном, но небогатом селе солдатка Прокопиха, бедная батрачка, и не было у нее ни хаты своей, ни родни. Мужа ее убили где-то в дальних краях на войне, и остался у нее один только сынок-сиротинка, а звали его Прокоп, стало быть, по отцу. Бедненький был этот Прокоп, никому, кроме родной матери, не нужный. Ни отца и братьев, ни хатки и землицы у него не было, явился он на свет голый, как Адам, а едва подрос, пошел в люди работать. У чужих людей, где всякий им помыкал, он спину гнул и крепко бедовал, на чужое добро искоса поглядывал и хмурый стал, как осенняя ночь. Хоть бы все кругом не знаю как веселились, он, бывало, как волк, один-одинешенек ходит и в землю смотрит, словно ищет, где бы ему могилку себе вырыть, а сам все о чем-то думает и думает. Не любили его люди за угрюмый нрав, за то, что он всех сторонился, и не уважали, как и всякого сироту одинокого, за которого некому заступиться. А тут на какой-то год начал кто-то коней красть у хозяев. У одного лошадка пропала, у другого пропала, у третьего пропала. По всему селу поднялся крик да плач; люди там жили небогатые и жалели свою животину, да и как не жалеть: туго без нее в хозяйстве. Стали искать вора, допытываться, караулить — нету! Нету и нету, как сквозь землю провалился! А лошадей всё уводят да уводят! Один раз кто-то приметил, что Прокоп частенько пропадает где-то. Пройдет, бывало, день, два, три, пройдет и неделя, а его все нет в селе, где-то он шатается. Видали его в лесу, как он с нехристями-евреями разговаривал, и в местечке видели, как он пил в корчме да как ленты покупал для какой-то девки, неведомо, на чьи денежки. Тогда уже всем пришло на ум, что это батрак Прокоп крадет коней. Ну, тут взяли его и потащили в суд. Суд слушал, слушал, да и сказал Прокопу, чтобы шел он к себе в село, оттого, мол, что неизвестно, он ли крал лошадей; достоверности, мол, нет; давайте, мол, на него доказательства получше... Прокоп вернулся в село, а лошади — как пропадали до этого, так и теперь пропадали. В ту пору хозяева уже шибко лютовали за свое добро. Один раз подкараулили его на опушке, а как Прокоп повез из лесу дрова для своего хозяина, его схватили — и давай колотить палками...
— Ох Иисусе! — вскрикнула Петруся; опустив руку в передник, наполненный сухими травами, она застыла у печки, широко раскрыв глаза и дрожа всем телом. — Палками! — простонала она тише и, немного придя в себя, принялась снова бросать травы в огонь.
Пламя ярче вспыхнуло, в горницу повеяло синей душистой мглой, а с печки старческий голос повторил:
— Палками. Ребра ему поломали, руки-ноги поломали, лицо ему раскровянили и бросили мертвого посреди чистого широкого поля, белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.
В горнице на миг наступила тишина, затем слепая бабка докончила свой рассказ:
— А Прокопиха-солдатка с тоски по своему сыночку-горемыке вскорости рехнулась. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и про своего парнишку все рассказывает, рассказывает, а по лицу ее старенькому да сморщенному слезы, как горошины, текут и текут... И я там бывала, речи ее слыхала, слезы ее видала, а теперь все это, как живое, встало перед слепыми моими глазами...
Когда хриплый, дребезжащий и в то же время певучий голос старухи замолк, Петруся тихо окликнула ее:
— Бабуля!
— Чего ты?
— А этот Прокоп и вправду крал коней?
Подумав, старуха ответила:
— Может, крал, а может, и не крал. Уж это неизвестно. Наверно-то никто не знал.. Но подозрение такое у людей было, и страшный был гнев у людей...
— Страшный! — как эхо, повторила стоявшая у печки женщина и быстро-быстро побросала в огонь остатки сухих трав.
Немного спустя старуха снова заговорила:
— Петруся!
— Что, бабуля?
— Больше не смей никому помогать...
— Не буду, — ответила молодая женщина.
— Никому, смотри. Хоть бы не знаю как тебя просили. Слышишь?
— Не буду, бабуля...
— Затаись, как рыбка на дне воды, чтобы люди забыли про тебя.
— Хорошо, бабуля.
Дверь в горницу отворилась, и вошел кузнец; едва взглянув на него, Петруся вскричала:
— Ой, боже мой! Да что это с тобой приключилось, Михалек?
Должно быть, и в самом деле с ним случилось что-то неладное. Лицо у него пылало, один глаз подпух, а на лбу и на щеках темнели синяки. Сняв шапку с всклокоченных волос, он сердито оттолкнул подбежавших к нему детей, которые проснулись, когда он пришел. Потом, сев на лавку, Михал обернулся к жене и ответил слегка охрипшим голосом:
— Приключилось то, чего со мной сроду не бывало. Я служил в солдатах, шесть лет шатался по свету, а никогда ни с кем не дрался; тут я уже семь лет живу и хозяйствую, и люди меня всегда уважали, оттого что я сам себя уважал. А вот сегодня я подрался с мужиками возле корчмы. Из-за тебя, Петруся, ввязался я в драку. Тьфу, стыд и срам, да и только!
Он сплюнул и, отвернувшись от жены, закрыл ладонью изувеченный глаз. Петруся, стоявшая у огня, молча смотрела на него; глаза ее расширились, руки упали и повисли вдоль тела.
С минуту подумав, он начал рассказывать:
— Сижу я, разговариваю с корчмарем насчет работы и вдруг слышу: мужики перед корчмой про тебя болтают, орут, что это ты на Клеменса Дзюрдзю напустила хворь. Орали Шимон Дзюрдзя и Якуб Шишка — известный вор; потом пришел Степан и тоже начал болтать; шли мимо бабы, убиравшие картошку, остановились и, как вороны, закаркали: и такая она и сякая, из-за нее у коров молоко пропало, а теперь она Клеменса отравила. Слушал я, слушал, ну, не стерпел, выскочил из корчмы и поругался с ними. Слово за слово — так и дошло до драки. Бил и я, били и меня... тьфу, стыд какой! Тут стараешься, работаешь, как последний батрак, живешь по совести и людей и самого себя уважаешь — и вдруг ни с того, ни с сего свалится на тебя этакий срам... Ну, приятно ли это — слышать, как жену обзывают ведьмой и чертовой любушкой, да ходить с синяками на лице после драки с ворами и пьяницами. Ой, боже мой, боже, за что на меня такая напасть свалилась, этакий срам!