Сквозь стыд и раздражение в словах его проскальзывала обида на жену. Петруся молчала, испуганная до того, что у нее заметно дрожали руки, когда она доставала из печки горшок с варевом. Потупив взор, она зажгла лампу и поставила ужин на стол. А когда по обыкновению она подавала мужу ковригу хлеба и нож, он, зажимая рукой подпухший глаз, другим пристально посмотрел на нее.

— Петруся! — спросил он, — что ты такого сделала людям, что они напали на тебя, как вороны на падаль?..

Она медленно пожала плечами.

— Будто я знаю?

— Да ведь не может это быть без причины? А? — снова спросил он.

Вопросы мужа заставили Петрусю еще сильней призадуматься.

— Будто я знаю? — повторила она.

Должно быть, она сама не понимала, почему так загадочно сложилась ее судьба, и не была уверена, что причина этого не крылась и в самом деле в ней самой. Другая на ее месте, несмотря на эту неуверенность, стала бы все отрицать и рассыпаться в клятвах, оправдывая себя и злословя о других. Петруся этого не делала. Ни разу еще она не солгала мужу. Они жили душа в душу, не таясь друг от друга, как два прозрачных, текущих рядом ручья. А теперь она бы солгала, сказав ему, что уверена в себе, когда в душу ее все глубже проникал страх — не перед людьми, а перед чем-то неясным, таинственным и грозным.

— Будто я знаю? — еще раз повторила она и, нахмурив лоб, на котором легли две глубокие складки, отвернулась от мужа.

Он смотрел на нее и, не то удивляясь, не то грустно размышляя о чем-то, качал головой. Потом подозвал детей, а с ней уже ни о чем не разговаривал и ни разу в тот вечер не назвал ее зозулей. Расстроенный и молчаливый, он улегся спать; в горнице стало темно и тихо, но вдруг среди ночи, в темноте и тиши, послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку.

— Бабуля! Бабуля! Ты спишь?

На печке прошелестел испуганный шепот.

— Не сплю, дитя, не сплю! Все думаю о тебе, — ответила Аксена, к которой старость нередко приводила бессонные ночи.

— Бабуля! — пожаловался другой голос, — что-то меня нынче душило во сне... навалилось на грудь и живот и душило так, что я чуть богу душу не отдала...

— С чего бы это? — удивилась старуха. Но тотчас спросила: — Может, ты в воскресенье что-нибудь делала такое, что не дозволено в праздник?

— Нет, бабуля, ничего я в воскресенье не делала, никогда не делала...

— Да ты припомни... может, что делала! Если делала, значит это воскресенье к тебе пришло и душило тебя за то, что ты его обидела... Так бывает на свете. Я сама знала такого человека, что всегда работал по воскресеньям. И вот раз воскресенье само к нему пришло, громадное, как солнце на небе, навалилось на него и задушило... насмерть задушило. Ты припомни, а может, не приведи господи, что-нибудь ты делала в воскресенье...

— Не делала, бабуля, ой-богу, никогда я в воскресенье ничего не делала...

— Ну, так что же тебя нынче душило?

Долго они обе молчали, наконец в темноте молодой голос испуганно зашептал:

— Бабуля, я слышала, будто черт, когда к кому-нибудь привяжется, вот так же душит...

На печке что-то громко зашуршало: должно быть, это слепая бабка повернулась на своем сеннике.

— Перекрестись, дитя, перекрестись ты святым крестом...

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.

Снова на миг наступила тишина, потом старая Аксена прошамкала:

— Кручина тяжкая душила тебя, Петрусенька, кручина да печаль.

— И то! — шепотом подтвердил другой голос.

— Что-то Михал нынче расстроен был и гневен...

VI

Зима настала ранняя и суровая. Уже в последние дни ноября мороз сковал землю, а снег присыпал затвердевшие борозды белой пылью. Вечернее небо было усеяно множеством звезд, когда на дороге, ведущей из ближнего местечка в Сухую Долину, показались два мужика. Оба они были невысокого роста, особенно один, совсем низенький; в овчинных тулупах, шапках и скрипевших сапогах они то еле плелись, пошатываясь из стороны в сторону, то шли быстрым, размашистым шагом, громко переговариваясь и яростно размахивая руками. Были они оба не совсем трезвы. Грубые голоса их далеко разносились, и им вторил такой же громкий и неровный топот шагов. Из слов, отчетливо и гулко звучавших в тихом морозном воздухе, можно было понять, что они возвращались из местечка, где оба являлись к мировому судье.

— Мировой и говорит: «Штраф будешь платить за это дерево», — жаловался один, а другой, не слушая его, одновременно рассказывал:

— «Долг, говорит, святое дело, нужно платить...»

— «Ты, говорит, в господском лесу деревья рубил, шесть штук срубил, так по рублю, говорит, заплатишь штраф за каждое дерево...»

— «А ежели, говорит, не заплатишь, опишут землю и продадут...» — «Не продадут, говорю, она еще и не выкуплена, — стало быть, у казны не выкуплена...»

Опять перебил другой:

— А я в мировой съезд... Пошел я к Хацкелю и велел ему написать прошение в мировой съезд... «Пиши, говорю, апелляцию, чтоб мне этот штраф не платить...»

Первый продолжал свое:

— Я к старшине! А что толку? Еврею задолжал и другим задолжал, а теперь они подают на меня в суд, а суд велит платить, а земля-то не выкуплена, стало быть, у казны не выкуплена, и продать ее нельзя... Еврей-то, нехристь, подлая его душа, сейчас и спрашивает: «А сколько ты мне дашь за то, что я напишу?» — «Пятиалтынный дам, говорю, пиши!» А он смотрит мне в глаза и смеется... «Рубль дашь!» говорит. «Не дам, говорю, ей-богу, не дам... тридцать копеек дам...» А он: «Рубль дашь»... Ну, я и посулил, ей-богу, посулил ему рубль... Чтоб его черти...

Тот, которого заботили долги, слегка пошатываясь, рассказывал:

— Ну, и узнал я у старшины, ох, и узнал... Чтоб ему... «Землю не опишу, говорит, это не позволяется, раз она еще не выкуплена, а хозяйство за долги опишу и продам публично, стало быть, продам, в одной рубахе останешься... Зачем наделал долгов?»

Они вдруг оба встали лицом к лицу и посмотрели друг на друга.

— Якуб! — сказал один.

— Шимон! — ответил другой.

И у обоих одновременно сорвался с губ вопросительный возглас:

— А?

— Будь я богатый человек!

— Ну, как же!

— Так я и не наделал бы долгов!

— Ну, как же!

— Девять душ в хате...

— У меня тринадцать... да еще двое в зыбках...

— А земля до того тощая, что хоть плач...

— Амбар-то совсем развалился... Я и думаю, где бы мне дерева достать... Вот и поехал ночью в лес... Ну и что? Не для одного ведь господь бог лес насадил, для всех насадил...

— Землю придется в аренду сдать за долги... Конечно, тайком, а самому куда-нибудь в имение наняться, в батраки... Он, горькая доля досталась и мне и деткам моим...

— Ой, горькая доля досталась мне на старости лет...

Оба утерли глаза рукавами тулупов и, громко вздохнув, рядом зашагали дальше. В эту минуту они подходили к кресту, стоявшему на распутье. Напротив желтым огнем горели два окна корчмы, дальше чернели стены овинов и хлевов, а неподалеку, в поле, среди сухих скелетов деревьев одинокий хуторок кузнеца. При свете звезд можно было разглядеть запертую, безмолвную сегодня кузницу, белую от снега крышу хаты и бледнозолотистые отсветы огня, сочившиеся сквозь заиндевевшие окошки.

Проходя мимо креста, один из мужиков показал рукой на хутор.

— Шимон! — сказал он.

— Ну?

— Вон где денег-то много.

— У кого это?

— Да у кузнечихи.

— Ага! — подтвердил Шимон. — Видать, богатые люди, по-барски живут...

— Им ли не жить, коли черт помогает ведьме...

— Помогает ли, нет ли, а им-то хорошо, когда денег много, — заметил Шимон, задумался на минуту и, махнув рукой, пробормотал: — А что толку? Пес космат — ему ж тепло, а мужик богат — ему ж добро... Кузнецу и жене его хорошо, да мне от этого не легче...

— Не то что легче, а еще тяжелей на чужое добро смотреть, когда самому худо...

— Ну, как же!

Вдруг Якуб Шишка встал как вкопанный и, вытянув руку к хутору кузнеца, тихо, сдавленным голосом произнес:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: