И вспомнил хорошее: да, в Кишиневе ждет его Инзов.
Глава шестая
КИШИНЕВ
Инзов перебрался в Кишинев еще летом. Ему предоставлен был одиноко стоявший двухэтажный дом на холме. Иван Никитич сам этот выбор одобрил. Он не любил шума и излишней суеты, здесь же был воздух отличный, сад, виноградник и тишина. Сам он занял верхний этаж, внизу поселились двое-трое чиновников из несемейных. Сверху был вид и на город, и на лощину, где протекала неспешная речка, образуя неглубокое озеро. Восход и закат были открыты.
Генерал по-стариковски рано вставал. Он распорядился не завешивать окон, чтобы солнце будило его.
За последнее время он стал замечать, что понемногу тучнеет, и принимал свои меры. В его кабинете, скупо обставленном, на стене над диваном были развешаны ружья и другие охотничьи принадлежности, а в углу стоял небольшой набор инструментов: простая коса и ведерко с бруском, железная лопата, деревянная лопата и трехгранная тяпка с длинною ручкой. Он сам обкашивал траву в саду и по горе, окапывал яблони и пропалывал сорняк на огороде и между цветов; деревянная лопата дожидалась зимы. Так он собирался, по собственному его выражению, «догонять свою молодость».
С приближением осени солнце, впрочем, уже его не будило, само оно с каждым днем просыпалось позже обычного. Так и сегодня он поднялся на заре и, покрякивая перед тем, как начать умываться холодной водою, про себя, по обычаю, приговаривал:
— Ничего, видно, брат, не поделаешь, теперь тебе самому приходится солнце будить!
И он будил его в молочной предутренней мгле достаточно громко.
Голос его, с хрипотцой, однако ж без всякой натуги, раздавался не только по комнатам. Челядь в людской, козы в закуте, куры и гуси на птичьем дворе, певчие птицы и говорящие птицы — попугай и сорока — из густо навешенных клеток на просторной террасе, — все живое отзывалось ему.
Заспанный слуга подавал суровую прохладную простыню, но растирался он сам и при этом напевал потихоньку, следуя за движением рук:
— Для моциона! Для рациона! Для грациона!
Он бывал очень доволен этим обычным своим «молодецким» припевом и, покончив с растиранием, брал из шкафа заранее припасенное большое краснощекое яблоко — «собственных садов». Как всегда, он сперва нюхал его, потом внимательно оглядывал все оттенки цветов — от красного и до желтого с приятною свежею зеленцой и, уже только понюхав и оглядев, разламывал его крепкими пальцами, слушая привычный еще с детства вкусный хруст. Иван Никитич терпеть не мог, когда фрукты кто-нибудь резал ножом; он считал это истинным варварством и деянием противоестественным. Потом он заказывал самовар и сходил вниз. Поздоровавшись с птицами и получив ответное приветствие, выходил в сад.
Вторая половина сентября. Листья еще держатся крепко, но ночные холода уже покоробили и выгнули их по-осеннему, тронули яркими красками. Георгины разных цветов, настурции, астры окаймляли террасу. Дорожки усыпаны с вечера свежим песком. Всюду был виден хозяйский глаз.
В самом саду Инзов остановился. Он давно уже выбирал место, где будет строить оранжерею. Сейчас он вынул из кармана рабочей своей куртки складной аршинчик и еще раз прикинул, где надо будет копать под углы. Ему уже были обещаны апельсиновые и померанцевые саженцы. Он обожал южные растения, и стены его дома внутри были разрисованы тропической флорой. А небольшой виноградник по южному склону горы он наметил увеличить с будущей же весны не меньше, как вдвое.
Иван Никитич терпеть не мог докторов и лечился по-своему — работою и воздухом по утрам. У него был на это верный инстинкт: он себя не утомлял, дышал через нос, ровно, ритмично, ни о чем в это время стараясь не думать, и это последнее, как, посмеиваясь, он сам говорил, особенно хорошо ему удавалось. А результаты?
У него была своя философия здоровья. «Чтобы быть здоровым, — говаривал он, — нужно всего-навсего только две вещи: быть добрым и быть веселым». Работу и воздух он почитал лишь подсобными средствами для доброты: поработав и подышав на свободе, лучше понимаешь людей.
Обычно бывало у него на рассмотрении изрядное количество дел, не только служебных, но и судебных, уже разобранных ранее в уездном суде или даже в таврической судебной палате, рассмотренных также и членами попечительного комитета и теперь поступивших к нему на утверждение. В хороший денек он себе спрашивал квасу полный Графин:
— Квас я себе заработал, покуда вы все еще спали! И слушал только в пол-уха доклад секретаря, не подавая никаких определений.
— Дальше!
Я говорю: следующее!
А резолюция бывала сразу по всем делам одинаковая: — Снизить наказание на одну ступень!
Иногда секретарь позволял себе возразить: — Вы уж слишком, ваше превосходительство, добры-с, по делу такого-то…
— Ты ничего не понимаешь, — разъяснял ему Инзов. — В наказании главное, что человек наказан, а капелька доброты, к человеку проявленная, только поможет ему дальше не оступаться, — это росток, понимаешь, чего? Не исправления только, а и будущих добрых поступков, это «прививка глазком». И уж ежели растение чувствует и воспринимает, то человеку как не уразуметь?
Тут Иван Никитич уставал говорить и замолкал. Он взглядывал на лицо секретаря, видел окончательно отупевшее его выражение, ухмылялся и махал ему рукой, чтоб уходил.
Секретарь удалялся и размышлял про себя, совсем сбитый с толку: что ж генерал… морочит его, или впрямь он такой невозможный философ? «Человека — и вдруг с растением вздумал сравнить… Право, даже обидно!» А сам Иван Никитич думал: «Ну, кажется, я действительно поправляюсь…»
Но сегодня день был нехорош. Опалывая георгины, он повредил два редких клубня, подвязывая виноградные лозы, нечаянно обломал хорошую ветку и, наконец, вернувшись опять на цветник, крепко ударил себя самого по ноге проклятою тяпкой…
Обыкновенно он сам кормил утром и птиц, и собак, сегодня же лишь распорядился об этом и, сидя за самоваром, недовольно поводил носом к окну, за которым слышался собачий визг. «Так и есть, наверное Дюлинка останется голодна, а этот дурак не сумеет от нее отогнать… У нее же больная нога, а то бы она и сама…» Дюлинка была небольшая рыжая сука неизвестной породы, убежавшая от цыган и приютившаяся у него на дворе. «У нее ни отца, ни матери, — рассказывал он про нее почти с полной серьезностью, — доверилась мне». Боль от ушиба в ноге еще больше в нем обостряла понимающую жалость к бедной собаке. Он встал наконец и подошел к окну, но кормление собак уже было закончено, он опоздал. И это тоже не повеселило.
Так всю первую половину дня были у него неудачи. Он стал подозрителен, не велел давать себе квасу и с опаскою думал: «Наверное, и квас вовсе мне не полезен… Нельзя столько пить квасу!» А без любимого квасу посасывала тоска. Доклады сегодня проходили с прямыми придирками с его стороны. Секретарю он заметил, что тот не довольно по форме одет, и не умеет стоять, и бумаги… Бумаги были, впрочем, в полном порядке, и Иван Никитич почти обрадовался, увидав один загнутый уголок. Он долго и тщательно сам его выправлял и разглаживал ногтем, продолжая все время при этом хранить гробовое молчание. Секретарь потихоньку вынимал платок и уже второй раз, незаметно для Инзова, вытирал предательскую влагу на лбу. Генерал наконец и сам себе начал надоедать…
Но в это время, необыкновенно кстати, вошел казачок и доложил, что там спрашивают какой-то молодой человек — видать, путешествующий… бритый, в ермолке…
— Еще чего выдумаешь… Откуда бы?
Но Пушкин не стал больше дожидаться за дверью.
— А из Крыма, — сказал он, входя и смеясь. Секретарь осторожно посторонился — выждать, как развернутся события.
Инзов вскочил из-за стола, забыв про больную ногу.
— Александр Сергеевич! — воскликнул он радостно. — Наконец-то! Откуда же вы? Что Раевские? И что ты, в самом деле обрился, что ль, или магометанской вере предался?
Пушкин к нему подошел. Они обнялись.