— Ну что ж ты стоишь? — обратился внезапно Инзов к секретарю. — Кажется, все ведь в порядке, и со всем будто покончили? А что и осталось, доложишь мне завтра. Да, погоди! — крикнул он ему вдогонку. — Скажи там, чтобы дали нам квасу… Всё забывают! Да целый графин.
Пушкин глядел на него и улыбался. Он действительно был в тюбетейке, загорел и обветрен. Ему приятно было опять видеть из-под густых, как будто еще больше отросших бровей добрые голубые глаза Ивана Никитича.
— Да где же вы остановились? Да отчего не прямо ко мне? И почему в самом деле обрился? И где?
— А в Симферополе. Лихорадка замучила, и я обрился.
— Ну-ну, покажись!
Пушкин снял тюбетейку. Вся голова была в сильных царапинах.
— Так брили, — воскликнул он, проводя рукой по голове, — так брили, что и не дай-то бог! — И начал показывать. — Так вот стоит скамеечка низенькая, а на ней пиала, круглая чашка без ручки…
— Знаю, знаю… Сам из таких люблю пить.
— Это для мыла. А кисть — как хорошая малярная кисть! И потом такой вот скребок, две ручки загнуты вперед, а посередине отточено… барана можно зарезать! И голову — раз! — к себе между колен и мылит с затылка… а потом скребком на себя… Раз! Раз! Так только свеклу бы чистить!
Пушкин все это показывал с такою мальчишеской живостью, что Инзов принялся весело хохотать: видно, здоровье его опять и внезапно поправилось.
— А от лихорадки… — вдруг озаботился он. — Пойдемте, я вам покажу. Видите этот брусок? Так брусковую воду пьют косари, и — как рукою снимает!
— А вот мы сейчас и попробуем… с квасом, если позволите!
Так они встретились, старый и малый, весело и по-хорошему.
Инзов оставил его у себя отобедать. За столом было много народа — служащие из комитета, кое-кто из горожан без различия чинов и положения. Все мужская компания. Было вино, фрукты. Хозяину отдельно подана была цветная капуста — «собственных огородов».
Дорогого гостя генерал посадил рядом с собой и усердно расспрашивал про Кавказ и про Крым, про Раевских. Но особенно подробный допрос он учинил о крымской растительности: о лаврах, чинарах, о лавровишеннике, о колючей гледичии и о самшите, твердом, как кость.
Пушкин, слушая эти вопросы, про себя должен был сознаться, что кое-чего, пожалуй, он и не приметил. Зато о маслине, да и о самом одноглазом монахе из Георгиевского монастыря он имел возможность сильно распространиться. Общий успех имели также рассказы его о котах на Железной горе.
— И медведя раз видел, — похвастался он.
— Ну, мы медведей видим здесь разве лишь у цыган.
— А этот был у себя, можно сказать, дома.
Уже подали кофе, в низких маленьких чашечках, крепчайший. Инзов после обеда обычно удалялся к себе подремать, но сейчас уходить ему не хотелось: рядом сидела такая живая и резвая молодость! Он попросил Пушкина рассказать и про медведя.
— Да что же рассказывать? Если было бы страшно, а то вовсе не страшно.
— Тем лучше. Послушаем сказку о добром медведе.
«И верно, — она почти про тебя», — подумалось Пушкину; он невольно, как бы продолжая эту тайную мысль, так и начал:
— Но он был совсем молодой! Так дело было. На обратном пути из Юрзуфа я раз поотстал от генерала Раевского. Тропка шла над обрывом. Небольшой аул в стороне и поля кукурузы. Утро, туман. Вдруг лошадь моя захрапела, чуть не шарахнулась прочь. Я ее придержал. Глянул, — внизу медведь, небольшой, пониже меня. Я лошадь остановил и — что бы вы думали? — залюбовался! Он на свободе ел кукурузу, да с каким аппетитом!
Тут Пушкин невольно повел глазами на Инзова. Тот добродушно и с большой аккуратностью подбирал оставшиеся на тарелке небольшие головки любимой своей цветной капусты.
— Он делал так. Присаживался на корточки и обхватывал несколько стеблей сразу передними лапами, выпрямлялся и сошмурыгивал их. А уж потом лакомился всласть… Очень хороший медведь!
Пушкин не смеялся над Инзовым, он любовался им, хотя и насторожился, боясь, что кто-нибудь позволит себе неуместное сближение. Он немедленно был готов дать отпор. Но, по счастию, ласковой шуткой своей насладился только он сам. Кто-то лишь осторожно позволил себе усомниться в подлинности самого случая. Пушкин, конечно, мог бы и тут достойно ответить, однако ж ему не захотелось нарушать той простоты и добродушия, которыми все дышало вокруг Инзова, и он ограничился только коротким замечанием:
— Если я что когда и совру, то разве лишь про приятелей!
Когда все разошлись, Инзов его еще задержал на минуту. Он оставался все так же, как был и с утра: ушибленная нога в мягкой туфле, другая в казенном простом сапоге. Подойдя к Александру, он негромко спросил:
— А вы знаете Михаила Орлова, начальника штаба у генерала Раевского? Он теперь здесь, командиром дивизии.
У Пушкина быстро мелькнул в голове Петербург, Подкумок и речи Александра Раевского… Через него Михаил Федорович прислал однажды поклон и юному Пушкину. Сейчас этой новости он очень обрадовался и весь встрепенулся.
Инзов зорко на него поглядел и чуть погрозил пальцем.
— Перемещение это… Оно хотя отчасти и добровольно, а все же вроде как бы и почетная ссылка.
Пушкину подумалось: «Ссылка… А я?.. Ну и что же!» И ему стало как бы еще веселей: кажется, жить можно недурно и в Кишиневе!
Итак, начиналась новая жизнь. Пушкин приглядывался к городу, заводил знакомства. На другой же день вечером был он в клубе, куда, по поручению Инзова, его провожал адъютант генерала. Он несколько уже отвык от посторонних людей, привязавшись единственно к милым Раевским, да и от всякого шума, кроме шума морского прибоя. Но клубные гости искренне его повеселили. Это было совсем не похоже не только что на Петербург, но и на смешанное русское общество на Кавказских водах; странным образом все это скопище походило скорее всего… на бахчисарайский базар!
Так же, как там, люди никуда не шли, не торопились, но все пребывало в непрестанном движении, только тут было еще пестрее и разнороднее. Молдаванские бояры смешили его своею пузатого важностью, огромными бородами, у иных даже надушенными. Чисто они говорили только на своем языке, ему непонятном, а то на двух ломаных сразу: по-русски и по-французски. Тут же были армяне и греки — торговцы. Играли и в карты, и на бильярде, блестели перстнями, густо курили, застилая свет от свечей; живая смесь языков, костюмов, обличий, повадок.
Город, недавно еще молдавански», но под турецкой державой, турецким быть перестал, но и русским не стал еще. Русских людей в городе было, пожалуй, уже не так мало, но они пока еще прочно не осели, это все был служилый народ: чиновничий мундир, военный мундир. Все было смешано, взболтано и еще не осело по местам, но замечательно: не было ощущения, что есть завоеватели и побежденные; ни трусливых, запуганных взглядов, ни затаенного недоверия или вражды, а, с другой стороны, также была скорее спокойная хозяйская деловитость и притом с явным оттенком какой-то почти домашности. Не раз уже за последнее столетие русские войска занимали, этот город.
Война на Кавказе совершенно иная, острое ее дыхание опаляло даже издали. Там была страсть и азарт — с той и с другой стороны: там горы вздымались и резали небо. Здесь же Пушкин видел одно — городское купечество, которому, казалось, не все ли равно, где и с кем торговать, народ же был нищ и не подавал своего голоса, но и не стремился назад. Большое имело значение, что нового владыку здесь представлял такой чисто русский характер, каким был Иван Никитич Инзов. Огромная опека была у Ивана Никитича по управлению и заселению нового края славянами-беженцами и украинцами, тянувшимися на вольные земли, и даже заметными группами немцев-колонистов. И хотя славился он своим добродушием, — а кое-кем за него был даже и осуждаем, — однако оно ничуть ему не мешало разбираться в обширном человеческом хозяйстве очень тонко порою и всегда умно.
Пушкин не сразу во всем разобрался. Пестрота и экзотика поначалу сильно его захватили, мешали сосредоточиться… Он стосковался и по прямым мальчишеским выходкам, и неудержимо порою влекло его потянуть какую-нибудь пышную боярскую бороду и поглядеть, что из этого выйдет.