Владимир Федосеевич Раевский все еще подвергался в Тирасполе длительным тяжелым допросам. Но от него ничего не добиться. Не через Липранди, иными путями, до Пушкина дошло в новой редакции «Послание к друзьям». Там были строки, обращенные прямо к нему; они с новою силой его взволновали:
Оставь другим певцам любовь! Любовь ли петь, где брызжет кровь, Где племя чуждое с улыбкой Терзает нас кровавой пыткой, Где слово, мысль, невольный взор Влекут, как явный заговор, Как преступление, на плаху, И где народ, подвластный страху, Не смеет шепотом роптать.
Так и из тюрьмы, как голос совести, звучали призывы Раевского. Но и вне тюрьмы лежала, казалось порою, пустыня, мертвая тишина. Пушкин пытался найти какой-то обобщающий образ, но все это оставалось в черновиках. Большой, взволнованный, вольный Кишинев отходил в прошлое, оставался Кишинев карт и балов: малый кусочек огромной России!
Инзов видел томление Пушкина и наконец в Одессу его отпустил.
Глава восемнадцатая
У СИНЕГО МОРЯ
«Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман — три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу — я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и Итальянская Опера напомнили мне старину и, ей-богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе — кажется и хорошо — да новая печаль мне сжала грудь — мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически — и выехав оттуда навсегда, о Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни — впрочем, я нигде не бываю, кроме в театре».
Так двадцать пятого августа Пушкин писал Левушке в Петербург. Тот, вероятно, и сам, еще ранее Александра, знал кое-что о предстоявшем переходе брата из-под опеки Инзова под опеку Воронцова. Об этом усиленно хлопотал, побуждаемый Вяземским, Александр Иванович Тургенев, которому удалось склонить к этому плану и министра Нессельроде (Каподистрия давно уже был в отставке) и самого Воронцова. Граф Михаил Семенович Воронцов соблаговолил выразить согласие — взять к себе молодого поэта, дабы «спасти его нравственность» и «дать таланту досуг и силу развиться».
Пушкин, конечно, очень скоро почувствовал это снисходительно-обидное к нему отношение любезного вельможи и в том же письме к брату, жалуясь на безденежье, твердо заявлял: «На хлебах у Воронцова я не стану жить — не хочу, и полно».
Итак, Пушкин снова у моря, где суждено протекать последнему году его южной ссылки.
Он остановился в гостинице Рено, в угловой комнате с балконом и видом на море. Просыпался он рано и отправлялся прямо на пляж; выкупавшись, шел в одну из турецких кофеен, которых было немало вдоль берега. Там он посиживал, часто в пестром своем кишиневском архалуке с феской на голове, наслаждаясь ароматом крепкого черного кофе. Чашечки были миниатюрны и наполовину полны осевшей гущи; в этой гуще и была главная выгода расчетливых и степенных хозяев.
В приморских кофейных множество разного люду: шкиперы и матросы с иноземных кораблей, приказчики и доверенные торговых фирм, подпольные адвокаты и люди без определенных занятий или с такими занятиями, о которых могли б рассказать лишь доверительно. Здесь совершались сделки и царил запах денег; чаще всех других слов звучали цифры больших и маленьких сумм.
На пристани, куда приходили корабли с разноцветными флагами, было куда интереснее. Живая разноязычная толпа была подвижною и шумной. Тут встречали и расставались, узнавали новости. Корабли, привозившие заморские товары, отдыхали недолго и грузились отечественною тяжелой пшеницей, шерстью и кожами. Пушкин являлся сюда уже не в феске и не в архалуке, по улицам он проходил в черном, наглухо застегнутом сюртуке и черной шляпе, но всегда со своею палицей.
Он и в Одессе продолжал неустанно работать. «Онегина» писал едва ли не каждый день. Он так привык теперь к его оригинальной строфе, что часто даже да улице или в казино приходили к нему короткие живописные строки, которые точно сами спешили занять предназначенные им места. Ранее Пушкин отдавался в поэмах свободному сочетанию рифм и вольному течению повествования. Он и здесь не стеснял себя переходами и отступлениями, но наличие четырнадцатистрочной строфы, ее обязательность и неизменность были чудесною точкой опоры: роман в стихах, а не поэма!
Весь роман в целом еще не был виден отчетливо-ясно, он только чувствовался, но эта расчлененность на отдельные главы давала возможность сосредоточиваться в пределах каждой главы, а соотношение написанных и еще остававшихся строф создавало точное ощущение формы, размера каждой главы, внутренней ее емкости. В думах о работе был свой большой план и малые планы, и каждая строфа также была в своем роде законченною отдельностью. И оттого все движение романа, невзирая на отклонения и нестесняемую внутреннюю свободу поворотов в его развитии, было, однако же, строго соразмерно.
Больше того. Можно сказать, что именно эта строгость и давала законное бытие свободе. Это было очень своеобразное и по-своему бодрящее ощущение. И была, конечно, еще та художническая радость, которая сопутствует всякому новому нахождению самого себя. Точно дерево тянет в простор новую ветвь, так неожиданно изменяющую и обогащающую его видимую форму, к которой уже само оно как бы привыкло. Такой же находкой и радостью были «Цыганы», которых он начал, уже обжившись в Одессе, зимой: там была свежая радость — найти живой диалог.
Но если в «Цыганах» живой диалог радовал его как художника, то они же были исполнены напряженного чувства, ищущих разрешения дум. Одно было сопряжено с другим, и, быть может, впервые Пушкин здесь выходил за пределы личных своих переживаний. Правда, в поэме сквозили и собственные его черты. Пушкина, как и его героя, «порой волшебной славы манила дальняя звезда», «над одинокой головою и гром нередко грохотал», но он глядел теперь на все это со стороны. Алеко (так и самого Александра перекрестили цыганы) бежал из городской неволи, где люди Любви стыдятся, мысли гонят, Торгуют волею своей, Главы пред идолами клонят И просят денег да цепей.
Самого его «преследует закон», он в «изгнанье», и он ищет полной свободы, но вот — осуществляет ее как своеволие, и остается одиноким, покинутым. Много тем перекрещивалось в мятежной и строгой поэме, но с наибольшей суровостью вставал именно этот вопрос о правах и границах индивидуальной свободы. Пушкин «Цыган» закончил уже не в Одессе, но выносил он, выстрадал их именно здесь.
Пушкина видели только снаружи: живого, веселого, остроумного, порою язвительного, порою проказливого, но что ж в этом особенного? Это могло быть мило, забавно, а иногда и неприятно, если посмеются над тобою самим, или, напротив, приятно, если на зубок попадетесь не вы, а приятель, но в этом ведь нет еще очарования. А Пушкин дышал, иногда даже только что царапнув кого-нибудь, — дышал этим очарованием. Не парадокс ли это? Ничуть. Дышала как раз большая творческая душа — без всякого с его стороны напряжения, — не разгадываемая, но ощутимая и живая.
И все же случалось, что этот внутренний мир становился видимым, ясным и открывался порою даже весьма далекому внутренно человеку.
Был у Пушкина старый знакомый по «Арзамасу», Филипп Филиппович Вигель, умница, но человек неприятный, неуживчивый и злопамятный. Летом двадцать третьего года он был назначен на службу к Воронцову и поселился в той же гостинице рядом с Пушкиным. Он вел записки, и было в них столько же недоброжелательности к людям, как и чернил. Но и такой человек записал: «Разговор Пушкина, как бы электрическим прутиком касаясь моей черными думами отягченной главы, внезапно порождал в ней тысячу мыслей, живых, веселых, молодых, и сближал расстояние наших возрастов. Беспечность, с которою смотрел он на свое будущее, часто заставляла меня забывать и собственное… Но одними ли стихами пленял меня этот человек? Бывало, посреди пустого, забавного разговора, из глубины души его или сердца вылетит светлая, новая мысль, которая изумит меня, которая покажет и всю обширность его рассудка».