Вигель увидел ум и веселость. Липранди, который то появлялся в Одессе, то исчезал, исполняя задания Воронцова, видел другое — как Пушкин в Одессе томился, более даже, чем в Кишиневе. Оба эти жестковатых человека, друг друга совершенно не переносившие, были равно под обаянием Пушкина, правда что постигая его прежде всего со стороны именно ума. Но в Одессе и чувству Пушкина было много простора: в Одессе жил он опять у моря!

Город этот никак не похож на Кишинев. Здесь все было другое. Вместо патриархального инзовского стола пышный двор нового наместника, где не очень-то дашь себе волю, разве что найдешь выход раздражению какою-нибудь мгновенного эпиграммой. Вместо помещиков, тяготевших к своей бессарабской столице, пестрой и шумной, но одновременно и домовитой, раскидистой, куда, как в огромную усадьбу, съехалось великое множество гостей, которые тут и осели, — в Одессе, тоже при пестроте и веселости, главное было не в этом.

Основное обличив города определялось торговлей. Негоцианты бывали и за столом Воронцова. Из Англии граф привез уважение к торговле, промышленности, банкам. Будучи сам исключительно богатым, лично он никак и ни в чем не был заинтересован. Он поощрял все это с государственной точки зрения. Благодаря порто-франко, осуществленному здесь с девятнадцатого года, иноземные товары, не облагаемые пошлинами, текли сюда огромным потоком, и не для одной только России. Транзитом они распространялись отсюда: на запад — в Австрию, на восток, через Кавказ, — в Персию.

Вдоль берега, где был предположен Приморский бульвар, наряду с дворянскими особняками уже появлялись купеческие и банковские дома, не уступавшие им по размерам и превосходившие по прочности и солидности стройки. Много негоциантов жило и на других улицах города. Пушкин бывал в нескольких таких домах, чаще всего у француза Сикара и серба Ивана Степановича Ризнича. Знакомство с ними обоими завязалось в театре, где Александр был завсегдатаем. У Сикара были обеды не частые, званы бывали только мужчины. Он собирал интересный народ, за столом возникали живые беседы, и бывать там было приятно.

У Ризнича общество было смешанное, и туда приходили запросто. Этот бывший австрийский банкир, содержавший теперь в Одессе большую контору для экспорта хлеба, дома держался как бы совсем в стороне. Веселой хозяйкою в доме была молодая жена, двадцатилетняя Амалия Ризнич.

С Пушкиным это бывало, как если бы действительно амур спускал внезапную свою стрелу и попадал прямо в сердце. И это было не потому лишь, что в жилах текла страстная кровь его предков, это было и поэтически восторженным восприятием красоты. Еще в Киеве он видел мельком одну такую красавицу, которая на мгновение ослепила его. Это было как молния, упавшая в море: Каролина Собаньская, сестра известного польского писателя-романиста. Он виделся с ней и в Одессе, но никакого настоящего сближения между ними не произошло, и не потому, — за что на нее косились в большом свете, — что она была на положении незаконной жены, — какое до этого могло быть Пушкину дело! — а скорее, быть может, потому, что этим мужем ее был ставленник Аракчеева, карьерист и доносчик, граф Витт. Какой-то чудесный инстинкт Пушкина оберег, да, по счастию, и сама Каролина Адамовна не слишком-то выделяла русского поэта.

И какое другое все было с Амалией Ризнич! Она была совсем юной, и к ней было бы смешно применить самое слово «дама». Она была весела, грациозна, порою причудлива и во все вкладывала живость и страсть, ездила верхом, увлекалась не только танцами, но и картами. Даже на улицах появлялась она в мужской шляпе и полуамазонке с длинным шлейфом — высокая, гибкая, стройная.

Иван Степанович Ризнич, коммерции советник и крупный негоциант, был одновременно и директором театра. Там, на спектакле итальянской оперы, он и представил Пушкина жене.

Амалия Ризнич была итальянка, родом из Флоренции, с огромными дышащими глазами: цвет их то сгущался до совершенной, полной синевы южного неба, то постепенно смягчались они и делались матовыми, теплыми; трудно было от них отвести и свой встречный взгляд. Пушкин был сразу ею пленен: «Улыбка уст, улыбка взоров…» Все искрилось в ней, и все играло. И по цвету лица, по живости и быстроте движений, казалось, она обладала чудесным здоровьем. Но сама-то, видимо, знала, что жить ей недолго, и торопилась стремительно жить.

На другой день после театра Александр проходил мимо ее дома. Она стояла на балконе и, улыбнувшись ему, вынула розу из темных волос и кинула вниз. Он поймал ее на лету. Это походило на сцену из какой-нибудь итальянской оперы. Очарованием этой благословенной страны веяло от нее. Пушкин жестом спросил, можно ль войти, она приложила палец к губам и чуть наклонила голову. Он понял, что можно, и понял, что войти надо тихо.

Так он стал бывать в ее доме, и притом не только на вечерах, когда бывало много народу; он иногда сопровождал ее и на прогулках верхом и очень часто после обеда поджидал, пока она переоденется, чтобы вместе с ним ехать в театр.

Одесский театр главным фасадом был расположен прямо на море. Здание было снаружи изящно, красиво — с фронтоном, колоннами; так же изящно, просторно, светло и внутри. Ризнич была в театре как дома. И не потому лишь, что муж был директором. Нет, итальянская музыка, итальянские арии, сама она в директорской ложе нижнего яруса — все это было волшебно, точно и не покидала родной своей страны, а вся эта нарядная, шумная, разноязычная публика, каким-то чудом она — в гостях у нее, у хозяйки. Порою казалось все это сном наяву.

К театру они иногда подъезжали на лодке, но особенно хорошо было возвращаться по морю, когда свет от разноцветных фонариков, дрожа, отражался в воде: совсем как Венеция! Музыка, море, любовь, красота…

Сложнее, трудней бывало на вечерах в доме Ризнич. Иван Степанович принимал широко. Негоциант не хотел уступить самому наместнику, а кое в чем стремился его превзойти. Если суда его грузились российской пшеницей, то из Италии он получал апельсины, лимоны, миндаль и первый ими мог щегольнуть.

— У Ивана Степановича, — говорили, — все не как-нибудь: фрукты из Мессины, жена из Флоренции…

Правда, что на вечерах этих Ризнич не только тщеславился, он не забывал и о делах. Пушкин в это, конечно, совсем не вникал. Его томило другое. У Амалии много поклонников, и это естественно. Но в кругу молодежи были и пожилые, очень богатые люди, с ними играла она и в карты — азартно, счастливо, а муж оставался при этом неизменно в тени. Так неужели ж она… Неужели и впрямь деньги над ней имеют какую-то власть? Эта мысль мучила Пушкина и придавала его чувству особенно острый, изнуряющий характер, ибо об этом он не решался, не мог произнести с нею ни слова. Он и сам от себя гнал эти гнетущие мысли. Но ему чудилось, что кто-то из этих людей, увлечься которыми было никак уж нельзя, точно имел, и не скрывал этого, какие-то особые на нее права…

Ревность снедала Пушкина. Он находил, что она подобна была какой-то страшной болезни, которую не остановить, — чуме или лихорадке. Порою томила она и глухою тоской, и тогда казалось ему, что он может повредиться в уме. У него начинался жар, он почти бредил и вспоминал бредовое же предсказание Вельтмана, и как раз об Одессе… Ну, сатана не сатана, а похоже, так если б взойти на горящий костер…

Однако, по счастию, эти припадки бывали редки и кратки, как короткой и быстрой была и сама эта южная страсть. В минуту раздумья он иногда видел и себя, и ее как бы со стороны:

Простишь ли мне ревнивые мечты,
Моей любви безумное волненье?
Ты мне верна: зачем же любишь ты
Всегда пугать мое воображенье?
Окружена поклонников толпой,
Зачем для всех казаться хочешь милой
И всех дарит надеждою пустой
Твой чудный взор, то нежный, то унылый?

Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: