А был ли подстрочник?

Кофе со сливками — седина шатена, пластилин. Эгей, страдалец, как твоя Елена?

Все пьет?

И сильно?

И прибить грозится?

Она вышла к нам в вишневом махровом халате, с вишневым лицом, жаждущим что-то принять; не лицо жаждало — глаза; она сосала свой язык. Потом сняла халат, предложила, но мы отказались.

Мистер Бренди и я любили шампанское больше философствующего влагалища.

Да-с, шампанское принесли, и мы принялись за него, понимаете ли.

Мисс Гаррисон сглатывала и давилась на тему дуализма. Хотела гадать на кофейной гуще, но кофе-то со сливками! (вы спросите, откуда у меня это древеснорусское «то» с дефисом-травинкой, изначально «от», отвечу — я ведь русский, эмигрировали родители, я Чашкин, Гавриил).

Бренди грассировал надломленно:

— Не кажется ли вам, что в сочетании «блеф, абсурд, бред» есть что-то скороговорно-рвотное? — тошнило в лифте…

Все мы настолько опротивели друг другу и настолько позабыли литературный труд, что оставалось только пить или принимать дозы порошков забвения; вялые пересуды и самодельные сплетни:

N.B. — вечнолающий кобель на цепи: и на своих точит зуб (хозяева чуть живы), и на чужих;

V.P. — съезжает с разумной полемики в тот же собачий овраг, заросший репейником; выходит оттуда покусанным полуимпотентом, трясет ухом, воет у своей суки на груди. Сука — литературовед, мастерица разгадывать филологические кроссворды.

Ну и все в таком духе.

Болтали до полудня — мисс Харрисон пошла пугать клозет. Время до сумерек сэкономили весьма дельно: пихали кошечке Гризетт здоровую сигару в зубы.

А далее — что же — новая доза, сердцебиение (Бренди чуть не выплюнул сердце); служба Недоверия.

Количество прототипов Ежа перевалило за сотню, и все восхищались лирическим отступлением: «Кофе со сливками — седина шатена…».

На прощание Бренди округлил свои отполированные зрачками глаза и взвел непокорные брови:

— Господа, а был ли подстрочник?!

И стало так грустно, будто ушел кофе.

Последний урок

Птицы крошками подгоревшего пирога осыпались вверх.

— Что же, — сказали мы, — Переделкино — это хорошо, это плодотворно.

Тевтон был прям, медлителен и аскетичен. Из-под ног его прыснули перепелки, зайцы, стрепеты, божьи коровки и мужички-ветераны. Пойди сюда, мужичок, я тебя… Что у вас с шеей? А что у нас с шеей? Синие полосочки — красный фиолет. Поклонники и поклонницы, не ждите пламенного поцелуя от тевтона. Кареглазость — кареблизость — обидная доминанта; брег, за которым озера. Зрите в пепле пальцев медь мечей и пламень хладный — звон озера; холод птичьей тушки, подобранной на болоте. Медь — мягка, ковка и пронзительна. В Переделкине сумерки. Холод зрачка. Медные подсвечники на кирпичах голландки.

Сплавы слов — металлы — свистящие спирали; телефон оборван посредине. Голова лося торчит из балконной стены. Городские изгороди, чай по рублю, водка в подъезде — теплеющая полюбовность — дрожь холода сменяют судороги жара — сальная свечка в консервах.

Бессветие. Свет стонул, облюбился, надел очки и сел стучатать. Или очки не снимал, а лег выписать кого ни то. Приставка «вы» сообщает глаголу насилие.

Странно это — темперамент — как температура: ртуть безвольна, симпатии — странны; история рода заставляет танцевать с поднятыми руками — кисти вращаются вокруг своей оси.

Или медленная эстонка с глазами ветра — дублирует гласные и согласные и внезапно пошевелится, волосы почти седы; ступор рук — вдруг — торжество медленного жеста (с двумя «т»)…

Мужичок прилег, не поняв, да так и уснул на синем мохе — мхе, мху — и видел холодные черные листья в воде. И мы проснулись с ним посредине: жизни, болота, земли.

— Вуокса, — сказал он и почесал бакенбард.

— Йа-а, — сказал я. — Юкси кофэ унд…

Он посылал меня в магазин, велел мешать раствор — желтки стыли, яйца ячеились — мы были посредине наций.

— Ой-йа! — Он отдавил мне ногу кирпичом.

— Я горжусь тем, что он никого так не мучает, как меня, — сказала я, и тут же заполыхало Тивериадское озеро. — В Тиверии, где месяц крови перевернулся в исступленьи, найдем взаимное томленье с бутылью боли и любови…

Он кутался в ватник, не вняв рифме, затянулся зечно — краем рта, без рук, и сказал:

— Ыть-выть, печь клысть — ытта — мыло…

Проволочная щетина с медным привкусом. Он снова мутировал.

Я просыпаюсь посредине — на кирпичах или под кирпичами. Его давно нет. Мне холодно. Что-то тянет меня вниз.

Минуя отвесную осыпь, я вхожу второй раз в ту же воду, и она — вспомнив — пускает, я плыву в бесконечность, и передо мной нет сейчас ничего, кроме мира мокрых искр.

Пустое, пустое тело мое
                                 и твое —
пусто в нас, вытерто, поло.
И кто нам запретит
вложить пустоту в пустоту —
                              вписать?
Может быть, это будет эхо.

Интервью

— А за что сидела-то? — интимно спросила меня простая, как три копейки, переводчица.

— За изнасилование, за что же еще, — ответила я и притянула ее за поясок к себе. Ноги у нее разъехались, и я просунула туда свою.

…Открывается, бывало, кормушка: «Мамки, на выход…» Идем по снегу — хрусь-хрусь. Вывеску «Дом ребенка» замело, а плакат «Дети — наше будущее» виден еще маленько. Наши орут. Вынешь грудь со звездою вокруг соска, он ее схватит, а ты думаешь: «Как же я его кормить буду вмазанная? Ну ничего: бог не выдаст, свинья не съест». А он давай от винта из одеяла выпрыгивать, маску рвет на мне — умора…

После этого переводчица перешла к своим прямым обязанностям и с глупыми вопросами больше не лезла.

На вопрос, вхожу ли я в горящую избу, мне пришлось ответить односложно:

— Пытаюсь.

— И что? — ответил он.

Это был западногерманский журналист, высоко взращенный на питательных вещах, стеклоглазый, обернутый флагом, совершающий неприличные, с точки зрения российского человека, движения, однако в не очень чищеных ботинках, некурящий, непьющий, создатель брошюр немецкого коммунизма, пытающийся понять русскую эротическую душу. Душа как раз была очень больна. Только что, вынув в туалете пальцами гнилой кровоточащий зуб, а потом клок волос из-за плохого питания, она вспоминала путанические экзерсисы в этом отеле, угол ментовской комнаты, забрызганный кровью, и много всякого такого, отчего хотелось плакать. Надо было залить рану водкой.

Он спросил меня, почему я так скованно сижу, если я была по этому делу.

— Потому и скованно, — I reply.

— Хи-хи! — сказал он и снова показал руками. — А что вас возбуждает?

— Да все. Это специфика русского человека.

— Вас возбуждает этот флаг?

— Нет.

— Why?

— Потому что он чистый.

Щас бы отринуть противоречия, забежать в буфет, схватить там коньяк с шоколадом и лечь в постель. Гогия, кацо… «Э-эх, — длинно присвистнул он сквозь дыру в зубах и сплюнул в нее гаврик, — где теи башмаки-и-и! Босявка ты, босявка…» Да-а-а… Самый смак потребувать себе сейчас дринка. Но косо смотрит Фриц Ферштейный, не дает спуску. Святой Йорген.

— А со своим полом у вас как?

Переводчица сильно вздрогнула.

— Да нормально. Бабы есть бабы, змеи подколодные, продажные флейтистки.

— А вы можете изменить любимому человеку?

— Если я не могу изменить его, то да. И вообще я его плохо помню, и вообще вопрос поставлен узко и плоско. Скажем, если он полярный экспедитор, что мне, разрядки не искать? Да и полигамность, да и многое другое говорит само за себя, что недоразумение как материал и как прием — сплошное недоразумение, потому что материал слит с приемом и равен ему. Но всею жизнию движет недоразумение. А если еще ширше, по Аристотелю — перипетия.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: