— Ни херасики…

Обсуждали пугливого хомяка, «Старшую Эдду» (она была неразвита селективно), ходили глядеть пароходы. Это был апрель. Ранняя Пасха.

Зимой я приглашала подругу в кино, на абонемент, чтобы немного развить.

— А там издеваться надо? — деловито спросила она.

— Над кем?

— Не издеваться, а издеваться!

— Да над кем ты там издеваться собираешься?!

— Одежду, блин, одежду вейхнюю снимать!

— А-а-а. Не знаю. А что?

— Свитей йваный одевать или целый?

— Целый лучше.

Близкие недоумевали: каким образом я из нежнейшего и добрейшего ребенка превратилась в злую стервь, которой если с утра не дать поебаться, она целый день будет гадким образом выражаться, пинать предметы и говорить людям:

— Ты на кого хвост поднял? Ты на чьей площади живешь? Ты чего растявкался? Забыл, кто ты? Технарь ебаный! Пришел, блядь, в интеллигентную квартиру, на все готовенькое, рояль пропил, книги все попиздил… этцетера…

Метаморфозы не было. Период восприятия сменился периодом воплощения. Сверху была алкоголическая крокодилица, под ней — нежность, слегка уже даже прокисшая от концентрации и срока. Видимо, от перманентных вибраций она выплескивалась в общественном транспорте. Там — кость к кости, таз к тазу, теплое, изворачивающееся свечение, чавканье крайней или некрайней плоти, медленное оползание рук — почувствовать весь контур, быть застегнутой вместе с ширинкой, головой в теплом вздыхающем животе. Но опять обман — площадь пуста: купите цветочки, цветочки, ку… Резкая полоса дождя, все идут под навес, всё свернуто в обратном порядке: лю — ми — тео — федр (давно больна тяжелым я недугом) — еще и тонким педарастическим голосом, думая, что я уже не отличаю руку от чемодана: «Девушка, перестаньте курить, вы меня всего продымили!» — «Да пошел ты на хуй. Не нравится — иди отсюда». Нежность в химическом эквиваленте — спирт.

Окно

Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой — он пенист — каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то — уже по инерции — в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.

Но вот — лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол — все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки-боли, тонкое курсирование желаний — они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону, а после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию — и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя как прежде.

Раздражение — кафельное скрежетание — вторая доза — третий час… вот и пауза. Когда нет времени пожалеть свое горло, надо пожалеть Бога.

Яркие, чистые сумерки наступают на всех картинах; только в окне нет ни единого огня.

Положительная институтка

Пришед в библиотеку, увидел я страждущих мира сего. Один из сих — человек был мужеского полу, явно в нанковом жилете, в высоких сапогах, выбрит по-чиновничьи, но уж дней пять тому, а вообще же манеры имел уездные. Человек сей пришел с массивным саквояжем и с изрядною плетеной сеткою, из которой топорщились свертки разных калибров. Держался он весьма неловко, но уединившись за дальним столом с пригвожденною лампой, почувствовал себя значительно свободнее, развесил по батарее уж заранее постиранные в туалете портянки и носовые платки, причесался, подправил одежды свои и принялся за трапезу, по-уездному скромную: хлеб да яйцо.

В самом же дальнем углу сидела старушка, обосновавшаяся гораздо ранее уездного гражданина и гораздо основательнее оного. Подшивка газет в полустоячем положении служила как бы ширмою для житейских предметов, расположенных на столе, как то: пластиковая коробочка, в каких изготавливали прежде финский сыр Koskenlaskija и в которую теперь был положен кусок вареной брюквы, какие-то тряпочки, частично тоже просушиваемые на батарее и намокшие ранее вследствие причин довольно-таки интимных, также газетный сверток с рыбою, полотняный — с высушенными хлебными ломтиками, также кожура от лимона и котлетка из кулинарии (из кулинАрии, как артикулировала старушка). Это было из съестного. Что же касается до галантерейных и протчих тонких товаров, было там вязанье на пластиковых спицах, холщевый мешочек с пуговками (среди которых связаны были в нитку и оловянные, и жемчуговые — масса причудливых пуговичек!); протчее же трудно было разглядеть за газетным бастионом. Старушка как бы даже несколько прилегла в усталости и пробовала заниматься то пуговичкой, то котлеткою, то вскапывала растеньице, стоявшее на подоконнике, быстрым движением мыши, то шуршала письменами, то клацала коробочкой от сыра, то вывязывала, и действие ее было непрестанно и разнообразно.

Уездный гражданин меж тем уже прохаживался между рядами столов, суша этой вещью вещей — сложенной газеткою — волосы, вымытые в довольно даже чистом туалете под краном. Сушил он их посредством обмахивания и на ходу достал из кармана брюк кусок чего-то съестного, быстро зажевал и пошел к дальней батарее проверить, не высох ли платок. Он высох. Гражданин вытер платком лицо свое и убрал его в карман галифе, будучи удовлетворен быстрым просыханием вещей, сытостью, теплом и бумажным шорохом благочинного заведения.

Зеркальная дверь меж тем затрепетала, и в залу вошел еще один завсегдатай — полусумашедший юноша с низким и толстым задом и сильнокосящим взором; он безошибочно избрал меня для беседы обо всем последнеми живо подсел, синхронно обозначив свое действие: «А сяду я, пожалуй, вот здесь». После же отошел, громко спросил последних газет, по-хозяйски распределял карточки у стола и также был деятелен.

Я взял папирос и пошел в туалет. Туалет был мужской, но там стояла женщина и мыла голову; грудь ее рапласталась по раковине, а спущенные кофточка, комбинация и лиф возлежали вокруг торса ея.

Я извинился, вынул яблоко и отошел в коридор. Там сидела гардеробщица и занималась рукоблудием, поставив ноги на выдвинутые картотечные ящички; подле нее на низком столике было разложено кушанье: творог, сахар и белая булка. Чуть поотдаль лежал лорнет. Она была в ватнике, бледна, припудрена, дрочила мудро, неспешно.

Мне захотелось снять китель. Долго кипела жизнь в библиотеке: до восьми часов стонали, скрипели, ходили по деревянной лестнице, и смотрительница пронзительным голосом распекала кого-то. Книги большею частию были украдены; бережливые люди собирали остатки еды в котомки, под вечер включили свет, и до того уютно стало, что захотелось снять себе нумер здесь, во втором этаже, и по утрам разглядывать копию портрета Добролюбова на темном фоне: его круглые красные лубочные щеки, маленькие очки в медной оправе и очень правильные мягкие руки, приостановившиеся в письме.

Сопротивление материала

Варька Малофеева, в прошлом публичная девка, а ныне содержанка купца Евграфа Смолина и его безуглого прикащика, в ночь на Ивана Купалу не ложилась спать. На купеческие деньги она еще днем купила себе в писчебумажной лавке ароматной розовой бумаги, толстую красивую ручку «Stabilo», а в мясной, тоскливо позыркав на сырокопченые колбасы, — полкило толстых копченых сосисок, сексуальный помидор и полдюжины пива.

— Куда тебе столько пива, девочка? — спросил ее сиделец.

— Где ты был, когда я была девочкой, — буркнула Варька, сдирая зубами целлофан с сосиски и, открывши пиво об угол прилавка, отправилась домой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: