Эх, и красочное же зрелище — танцы с собственными поделками в руках! (14.10). Это новация: совмещение танцев (13.15) и работы кружка «Анука» (14.00). И вот уж шибче, шибче скачут, и вот уж не видно их, и эх! эх! куда? — понеслись пестрошальной чредою — то ли к игральным автоматам, то ли на звуковую эротическую картину «Эмануэлла», и вот уж только пыль виется у берега, и вон отплывает корабль «Устрашающий», и вслед этим пламенным убегающим старушкам хочется крикнуть:
— СКОЛЬКО ЗАВЕТНЫХ ПЛАТОЧКОВ!
Последний из посвященных
В Вестфалии живет Озирис Гиблый. Его ежедневный труд — вываривание апельсиновых корочек — дает ему доход. И отдельно требуется вылавливать из кастрюли случайно попавшие волосы — из кипятка, что он и делает безболезненно. Чтобы волос было меньше, он носит на голове пеструю косынку, из-под которой видны седеющие бакены, отгораживающие слегка влажные нежно-палевые уши внушительного размера и расположения. В одном ухе у него покачивается медное маленькое колечко серьги, наглухо впаянное в кожу: явно давно. Озирис любит пестрые кошелки и плотные салопы темных тонов. Он трагик, корковар, прищурный молчаливый Один.
Если кто-то спрашивает его о цене, погоде, предметах — он долго не шевелится, отстраняет смотрящего, смотрит кожаными глазами на обои и говорит:
— Э! Одна цена. — И, расстегивая ремень, уходит.
Он говорит словами.
— Курку дай. Керим. Кызым, подари время. Нету корицы. Обещали с посла взять. Витязи, матерь.
В его комнате, в многоярусном деревянном доме, постоянно скрипят ореховые шифоньеры, и тазы и кастрюли с корками создают аромат и духоту. Медный таз за дверью знаменует конец дня: в нем отражается уходящее солнце. Вечером корковар надевает на бедра простыню, ожерелье из чьих-то зубов на шею, свитую из двух зеленых выступов, бьет в гонги, моет в варенных тазах ноги, а на дне тазов — сахар и сгоревшие корки; осторожно ступает по малиновым доскам, начинает петь: «Олло керим, олло рагим, бахчияр акз» — и дальше — сплошной гортанной трелью — что-то о боге. Все приходит в движение. Сильное бедро его почти не колышется, и деревянные нити нанизанных бус свисают до полу: «Акыр! Алеем кэро маджаним». Он чародеит до полночи и с мокрыми глазами усаживается погрызть лепешку, что под цвет его сосков стала от времени. Он вспоминает горы Памира, тех людей, что носили его на спине, и еще вспоминает, весь ли товар взят из-под полосатого навеса. Ночь проходит тоже полосами: от негритянской синей кожи до растворенной ладони метиса. Покачиваются шали. В темноте он зорко следит за луной, пока не увидит знак.
К утру его бледность приписывается ночным бдениям, запорам, странным молитвам — да и вообще он наскучил всем рассуждениями о нем.
Но кто-то не преминет спросить:
— Как погода, Оз?
— Как. Страшно, как. Они совещаются, керим, — отвечает он, расставляя тазы для утра.
Видоискательница
Мутный желток света в окне плавился, подрагивал, смешанный со сливками тумана. Откуда-то свалились два золотоспинных рогалика сосен с ветками-спаржей — глубокий светлый изумруд. На синей стене обозначились тени рисунков. Из иллюстраций в болезни кроятся коллажные вставки.
Входит умерший. Он скептик.
Длинное пальто — желтый драп. Коричневые тени. Поедем в Бухару. Я пытаюсь подобрать родственное слово к слову «пыль». Получается «пол» и «полынь». Угловатые силуэты размывает жар. Торгует базар. Много халвы, патоки, чаю, дыма и меди. Медные серьги, брусничный бурнус, сухое песочное лицо женщины, мнущей сочную траву. Трава исходит эфирным маслом. Тени женщины — зеленые, фиолетовые.
Под деревом в пыли — брызги виноградного сока. Мы идем по площади. Поднимается горячий вихрь: мы разговариваем. Прибывают тени. Одна из них — дневная, столичная, северная тень прячется в полированном шкафу. Из ультрамарина выделяется синь, и мы уходим, завернув в нее день. Под пленкой сгущается мякоть света, и люди отворачиваются, узнав нас.
— Мутный желток света в окне плавился и подрагивал, — говорю я умершему.
Он кивает. На стене надпись: «Проверено: печаль». Так кончается день.
По странам Востока
(Заметки, репортажи, откровения)
— Почему долго жила я? Так почему. Понятно. Выгонишь в стаю овец — они все улю-лю, выдут пахари и не пропустят меня, выдут пекари, токари — и всем есть дело до меня. Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже. Лучше не бывает. В селе нашем много жарких кустов, а главное, никогда не задумываюсь я, что мне скажет муж. У колодца встречусь с трактористом, а домой несу воду на коромысле, а солнце светит мне в морщину, и капает вода.
— Я никому не могу отказать, — признается она. Всегда — на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. — Трудно, конечно, было, — признается она. — Но мне интересен человек. — Извини, — завиток торчит из-под простого платья, — иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…
Я смотрю на Патимат… Сколько мужества в лучистых морщинах этой двадцатидвухлетней работницы!.. Пока она удалялась — ладная, профессиональная, я увидела, что на ней почти ничего не надето.
Я предложила ей туфли.
— Зачем, — смеется Патимат, — это закаляет и облегчает процесс обслуживания.
Я смотрю на удаляющуюся фигурку.
— Как хорошо, что есть Патимат, — сказал ее муж Фархад, работник цеха. — Сначала трудно было, потом привык.
Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!
Патимат. Чего?
Жури. Я говорю: «Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!»
Патимат. А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.
Жури. Я см…
Из интервью с долгожителем:
— Так вы пили?
— Пил! Канечна пил! Но как!
— И как же?
— А вот как. Румка выпил — баращка съел. Еще румка — еще баращка.
Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, акведук, арык.
Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чимкенту»:
— Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-бык-тыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!
Акыну Залихватову — сто тридцать пять лет, дочери Мирно — сто десять. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов.
— Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо! Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый кОзачка! Ахуемыр совсем? Да?
— Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно.
— Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.
Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади.
Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, двести тринадцать лет) подыгрывал ей на ямгане.
— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака? — спросили мы утром, когда с первым лучом армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.
— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?
Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.
— Ай, карашо! Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!
— Кого? — не поняли мы.
— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.
— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик что есть духу и ускакал в степь.
В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!