— Желаете апельсинов? А вот халва. Паштет чешский, новая партия. Только водки?

— Ага.

По искристому солнечному шоссе я шествую назад. Солнце берет меня к себе — холодное, зеленое — как может — и заигрывает с разрушенной церковью.

Вечером открывается дверь.

— Ну, как дела?

Я сижу на сундуке, подле меня обгрызенная буханка хлеба и полбутылки водки. Я пою: «Я встретил вас и все…»

Я болтаю ногами, верхняя пуговка у меня расстегнута, я улыбаюсь рваными губами и чуть-чуть стыжусь.

— Эх ты, чучелко, — говорит лесник. — Накати стаканчик-то.

Шкура выделки

Лестницы Буало, керамические хвосты сурков, последний день. Тот, кто предлагал помочиться с Эвереста, давно угнан.

Анан, золотистый Кролик, вернее, так: Ан-Ан: пещерный пищик.

Хвост-Чешуя — имя бобра, idem: бобрик обледенелый; Nota bene: бобровый еж укутал воротник, с куском из сыра шел, залетный, древесный вепрь, натруженный старик с наивностью понятной, обник, приятный… Только лишь ШУБА ЕГО была ворсиста. Он выводил потомство. Что, щегол? Пытаешься достать до ручки? Право, птица… Поднимая натруженные вытертые брови и с трудом говоря: созерцание.

Семь укушенных сурком. Следств. эксперимент. Вот стоят они в ряд в шапках из бобра-истца, смотрят в лица.

Входит Сурок.

— Пожалуйста, посмотрите, кто вас ловил.

Рукою-окороком, рукою-треугольником, то есть летучим треуглом:

— ОН!

Шапка ползет вниз.

Вепрь Злой:

— Я очень люблю октябрь, когда золотые листья падают толпами, не торопясь, а пернатые хищники падают с деревьев, объевшись подмороженной рябины. Их живот перетягивает. Раньше, когда я жил в глиняном доме и каждое утро доставал с полки по куску масляной лепешки, все было у меня хорошо. Я смотрел много добротного кина, а теперь настало время стронгиться. Я сильно вспоминаю то время, когда бронза листьев и рук тускнеет под напором непереносимой гряды вступления. Когда увертюра горшков и голосов обретает объем и хочется сидеть в этом объеме вечно. Теперь, часто бывая в положении, разговаривая с Обнорским и Аннами, мне хотелось бы вспомнить глиняный лист, упоенное безделие и никогда не употреблять плохих слов. В своем последнем плохом Слове мне хотелось бы затронуть его. Да так затронуть, чтобы понять:

IMPOSSIBLE

Граждане судьи!

В детстве я был привязан к стулу в круглосуточном детском саду. До трех лет ничего не говорил. Честно говоря, я и сейчас плохо говорю. Вы же слыши-и-и-ите. Те-те. Ха-ха. Ху-ху (нет, я же обещался). Вота и эта прошу помиловать и пожалувать к столу. Живем мы небогато. Но для хороших людей можем купить ватный пиджак, кинжал и кеды. Чтобы уж все было. Одно цагаЛка нагадаНа мне чито-о-о-о… У меня плохо с разумом. Я читал Ницше, Гете, Шопенгауэра, Шприндлиха, Венгера, Кукина, Окуджаву, Апокрифы. Знаю песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, люблю хорошо рисовать. Сочиняю сказки, песни, стихи, танцы, пьесы Шейкспира, читаю по складам. Разум — это то, что дано нам от Бога. Прошу вас вынести мне чистосердечное наказание с учетом перечисленного. В ответ обязуюсь не трогать Сурка и ему подобных, читать песни, пьесы Шейкспира, стихи, картины Врубенса, Глазова и обязательно проза Лииы Штраух. Москва. Кремль. Зал суда Киевского района. Сентябрь. Небо — полинявшие колготки. Светлые стволы и бледно-коричневые семена. Солнце ушло. Уведите меня скорее.

Вепрь Злой-Окунев.

Вот и прошло все.

Вепрь Сурков живет и работает в Сургуте, временами ловя там рыбу.

Его отравила школа семьи, сменщики и все, кто так или иначе в деньгах сред ищут свое частное и минутное. Но снова и снова звенит колокол леса, полыхают короткие листья топей, краснеет Выжутович, плавится Тополь, и в ветвях камней, если раздвинуть их, конечно, мы увидим помятый камень Гайдара в шапке и, тихо поклонившись ему, прочтем заветное:

СУРКОВЬЕ МЕСТО

Побег

Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни».

Однако вместо Боринажа я представляла себе утренние сумерки таллинского пригорода Ракверэ, а вместо погружения в шахту — экскурсионный автобус на берегу, в котором мне предстояло бежать за границу.

Чуть раньше, в три часа утра, сделав себе достойное количество ломтей хлеба с творогом и запасшись кофе, я сидела в своей постели и с ужасом слушала храпение главного бухгалтера на соседней кровати. Это была закаленная крупная женщина.

Перед сном она распахивала окно, и всю ночь в него дул зимний таллинский ветер. На столе вырисовывались силуэты сервиза и утюга, купленных ею в супермаркете. Она ночевала дома нечасто: все ходила по магазинам.

Я взяла со стола два крупных ломтя с творогом (ибо давно отказалась от невесомых круассанов и припасала караваи «Измайловского») и положила их главному бухгалтеру на рот и нос, творогом вниз. Она забулькала и заклокотала, но я прижала хлеб плотнее.

Она инстинктивно куснула, зажевала, но поперхнулась и стала размахивать руками во сне. Я запихнула ей в горло еще два бутерброда, и только тогда все было кончено.

Я вытащила у нее деньги, пистолет и, взяв с собой небольшую дорожную сумку, еще несколько ломтей хлеба и пивную бутылку с тепловатым кофе, спустилась вниз и стала уговаривать шофера автобуса перевезти меня через границу.

— Херр Вяйно, — говорила я, — пэрэвэзиттэ менья чэрэз Финскас заливус, ятайга[4].

— Чё, по воде, что ли? Оккупанты чертовы, — отвечал он, но просьбу мою исполнил, потому что я показала ему толстый ломоть хлеба с творогом.

Без нескольких минут семь на берег моря подъехала машина с финским мусором. Она коротко и оглушительно прогремела, выбрасывая на бледный мох яркие пакетики и чьи-то головы. Я забралась в мешок из-под угля и вскоре благополучно ехала в сторону Хельсинки, трясясь на поворотах от обжорства и нежности.

В десять утра рассвело, но света не было, была мгла, и черные сетчатые деревья оплетали старинную стену замка.

Я вылезла из мешка, опустила рукава свитера по самые ногти, в последний раз посмотрела на розовые пески у синих дорог и каменные насыпи и пошла на приветливый огонек какой-то затерянной в соснах избушки.

У двери я выбросила кепку, изорвала на себе все что можно, извалялась в зеленой глине и постучала.

Из домика, даже в темноте казавшегося пряничным, кто-то выглянул, ахнул, ухнул, помочился счастливо с посторгазмическим стоном, понюхал руки и только после этого посмотрел на меня.

— Простите, вы говорите по-русски?

— Йа! Йа!

— Я прошу у вас кусок хлеба.

— О, синьора, парле итальяно?

— А как же, резать вам шторы.

— О, сокомэ де пар пье черра, синьора! Прэго! Прэго![5]

— Грация, конечно, только я уж лучше как-нибудь в сарае.

— А что так?

— Да уж морда у вас шибко паскудная, — сказала я, смело залезая рукой под свою истлевшую гимнастерку и раздирая тело грязными ногтями.

— Вши?

— Ага. Полтора года в бане не была. Много вшей. Ходят поверху. Остаются, где сижу… При огне не видно только. И вообще все это очень странно, как сказал шофер I класса Виктор Ивашов и писатель Сергей Угрюмомолчанский: «Бывает, что хуй вздрочишь, да после уссышься, и такой духан от тебя идет, что сестричка молоденькая нос в сторону воротит. И тогда ты как-то сам чувствуешь, что пора идти в баню… Если там вода есть, конечно».

— А позвольте спросить, кариссима, чей это хуй вы вздрочиваете с такой регулярностью и с такими гнусными подробностями?

— Да не все ли равно — чей? Уж вам я дрочить точно не буду, потому что вы полицай, а я люблю свою Родину.

Тут на меня обрушился страшный удар бананом[6]. Давно меня не пиздили, и я кайфанула с забытым уже махозическим удивлением.

вернуться

4

Спасибо (эст.).

вернуться

5

О, присаживайтесь на стульчик! Пожалуйста! Пожалуйста! (авторизованный перевод с итальянского).

вернуться

6

Резиновая дубинка (партизанск.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: