Слава богу, жизнь продолжается. Меня связали и бросили на четвертый барак мордой в сено, отчего я расчихалась, выстреливая соплями в сокамерников. Сокамерники вытерлись и стали подползать ко мне, гремя кандалами. Их было человека четыре, и все с грудными детьми, завернутыми в разноцветные лохмотья: Дрюнчик, Ленусик, Ольгунчик и Вован, неизвестно как обзаведшийся наконец желанной дочерью с приплюснутым носом. Все они были комиссарами Красной армии. Вован и Дрюнчик были к тому же запакованы в гипс по самые уши.

Они тут же наладили меня таскать за ними утки и менять детям памперсы — ну, как обычно.

— Послушайте, товарищи, вы хотите жить? — спросила я.

— А что, у вас есть другие предложения?

— Так точно, ёканый бабарь! Кинемся на запретку — авось кто и выдюжит.

— Зачем вы говорите это… господи… Это бесполезно… Я все подсчитал… После пятой рюмки настроение резко повышается и не хочется не только кидаться куда-то, но и вообще двигаться.

— Боже, как мне надоела эта Финляндия, — сказала я. — Я уже соскучилась по своему рваному дивану. Меня сковала дежавёвость этой жизни. Вот приходишь в горящую избушку в синей густоте, думаешь — вот какой красивый финский пейзаж! А он такой же, как в Удельном, а внутри еще и полицаев напихано. Нет же ни в чем разницы. Ну, есть юг, но там стреляют. Напечешь бураков в печке, обзаведешься двойным подбородком, как Пресли, дыбанешь себе что-нибудь между ног — вот и все развлечения. Тоска ебучая!

Призывно гремели цепи.

Набивая рот хлебом, я занялась гимнастикой.

— Что ж ты — сначала жрать в три горла, а потом ногами махать… — усмехнулся Вован, намешивая дочери водки со снегом и соком во рту.

Девочка заплакала хриплым басом.

— Это будет новая Эдит Пиаф, — умиленно сказал романтический Дрюнчик.

— Уж не знаю, какая она будет Пиаф, но блядь она будет знаменитая, — сказала я.

— Не суди всех по себе, — ответил Вован, перестав заикаться от злости и треснув меня гипсовой рукой по каске. Раздался оглушительный звон. Мне показалось, что в церкви началась служба.

— Так ить я который год в глухой завязке по причине деградации личности. Скажи, Ленусь, мы в завязке с тобой?

— А то, — коротко отнеслась ко мне Ленуся, которая нудно обсуждала с Ольгунчиком рецепты борща.

— Ибо нельзя ебтись, если не найдешь в клиенте хоть крупицу положительного зерна. А если в нажоре в тебе доминирует агрессия — какая ж ебля тут!

— А то, — вякнула Ленуся. — Переходи на сухие вина.

Шрели вдали подслеповатые окна.

Сидя в засморканном сыром сене, крепко прижавшись друг к другу ребристыми, как стиральные доски, иссеченными спинами и выставив по ветру животы, ибо некоторые из нас снова забеременели, мы встречали серо-лимонный финский рассвет песнями, которые только теперь стали нам по-настоящему понятны и дороги:

Садко не растерялся, собрал свой чемодан:
полдюжины гондонов и книжку Мопассан.

При помощи английской булавки и баночки чернил мы сделали друг другу татуировки «Финляндия — любовь моя», исполненные горькой надсмешки.

В десять утра, нашвыряв каждому в пригоршню по черпаку картовной вылупки, нас вели допрашивать.

— Ви… Любофф Полищу-у-ук? С этими четвырмя?

— Одна.

— В Раквэрэ?

— В Пидэрэ.

— Лэттом?

— Зимой.

— Лет сколько?

— Двадцать пять.

— Нэ врать!

— Двадцать шесть.

— Нэ врать!

— Двадцать семь.

— Нэ врать!

— Двадцать восемь.

— Нэ врать!

— С половиной.

— Продолжать!

— Каждый день в пять часов утра, трясясь от обжорства и нежности, я читала «Жажду жизни»…

— A-а, ферфлюхт пёйдала!

Полицай вышиб меня из памяти и стал каким-то очень близким.

— Продолжайт!

— А дальше — сами понимаете: слово за слово, хуем по столу, баранки в чай, пальцы веером, — бормотала я, с ужасом понимая, что проговорилась.

Меня бросили обратно в барак и дали противозачаточных таблеток, чтобы я не родила в четвертый раз.

— Все пропало, товарищи, — прошептала я разросшимися губами. — Колонули меня до нечаянности странно. Надо перепрятать баранки и выбросить веера.

Ленусик с Ольгунчиком лизали мои раны мокрыми языками.

— Ладно, поползли отсюда в Москву к чертовой бабушке. А то мой аналитический ум комиссара утратил прежнюю логику, — сказала я, чувствуя тоскливую неприязнь ко всем четверым.

— Нет-нет, друзья! Давайте прежде вспомним, кто как кушал на родине, а потом уже поползем! — закричал Дрюнчик.

— Ой! Я, бывало, как встану, — зашелестела Ольгунчик, — в ванну не иду, а с вечера припасу кусок трусятины и жарю его, жарю, жарю, пока не сжарится. Ну, потом, ясный хуй: молочка сгущенного с цикорием, драчены со сметанкой, селедочки и пряников мятных…

— Что это еще за трусятины дроченые… — пробормотал Вова, качая зыбку тем, что у него было не в гипсе. — А я, дай бог памяти, в пять утра как водки въебу — «Монастырская изба» называется, с виноградным листом, — она мягенькая, что твое суфле… А к ей огурца… И сочку томатного с сольцой. А то «Кровавую Мэри» запиндюрю — двести на двести, и опять в койку, пока не позвонят из школы…

— А я люблю поджарить ицо и кинуть его с балкона, пока горячее, кому-нибудь на лысину, — сказал неизвестно кто. — Прям вместе со сковородой…

— Ну и дура вы были, старший лейтенант, как я погляжу…

— А вы блядь поганая…

— А вы старый пердун, Афанасий Тихонович.

— Мне ишшо тольки двадцать три года…

— Ну и спохабили ж тебе рожу, малый…

Но тут открылась дверь и нас пришли убивать.

— А ну, братцы, бежим! — предложила я своей четверке.

— Но как?!

— Ногами!

И мы резво кинулись бежать в посольство, с трудом переставляя подернутые гангреной босые ноги.

Больше месяца мы ползли по девственным лесам, слушая свирепое природное чирканье кустов, ковырялись в болоте, обрастали бородами. Когда мы приехали в Москву, у Вована борода доходила до колен, у Дрюнчика до пупка, а у нас с Ленусиком курчавились полнокровные колечки, темные и русые соответственно. Страшные седые космы и высосанные висячие груди обрамляли наши чугунные лица. Ольгунчик почему-то наоборот стала лысеть. Гормональный дисбаланс делал свое дело, поскольку мы стали крепкими боевыми друзьями и совокупляться не могли. У нас уже не могло быть детей, да нам больше и не надо было. Раны зажили давно, только шрамы доброй памятью остались, как говорится в песне.

Теперь мы часто видимся в Доме слепых, радостно ощупываем друг друга и вспоминаем о том странном времени, когда мы ни с того ни с сего перешли вдруг финскую границу.

История со шкафом

У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.

Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складке, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой.

— Попьем, Санек, Пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена-матрена?

— Мыться надо чаще, — отвечала я.

Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.

— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: