— Осмелюсь просить… — остановил Вашингтона Каржавин, — единственная просьба: хочу помочь вот этим.
И он простер руки.
— Мсье Лами жаждет обнять Смуглую Бетси, пыл ко вступился майор артиллерии. — Клянусь, его объятии будут крепкими.
Вашингтон улыбнулся.
— Майор все устроит. — И, коротко кивнув, главнокомандующий удалился.
Любезный читатель, может быть, не забыл, что в день отплытия "Ле Жантий" из Гавра на борт бригантины взошли двое молодых людей. Один, похожий на немца, назвался Джоном Роузом. Другой был дез Эпинье, племянник Бомарше. Теперь, в Филадельфии, майор дез Эпинье принимал партию пороха из пакгаузов Уиллинга и Морриса.
Майор предложил Каржавину провести вечер в отеле:
— Я познакомлю вас с моим славным товарищем графом Сегюром. Надеюсь, он вам понравится.
Отель "Тронтии" считался как бы вотчиной французов, посещавших Филадельфию: опрятность и тишина, вышколенная прислуга, мебель красного дерева, серебро столовых приборов.
Фешенебельность отеля определила прохладную сдержанность, с какой мсье Лами отдал поклон графу Сегюру. Тот, напротив, был сама любезность.
Каржавину и невдомек было, что годы спустя именно этот человек вызволит Пола Джонса из петербургской ловушки. Но Сегюр и теперь заслуживал благорасположения Каржавина. Не своей принадлежностью к разряду "очаровательных французов": обаятельная улыбка, живой блеск больших темно-карих глаз. Нет, не внешность его сиятельства развеяла холодность Неунывающего Теодора: Луи-Филипп Сегюр и он, Каржавин, находились в одном стане.
"Ле Жантий", корабль, снаряженный Бомарше, ушел из Франции осенью семьдесят шестого. Весной семьдесят седьмого снялся с якоря "Виктуар", снаряженный Лафайетом. Маркиз уверял: "Это последняя война за свободу. В случае несчастья не останется больше никакой надежды". Заявление, положим, скоропалительное, но сорок молодых людей разделяли мнение столь же молодого маркиза — да здравствует война за свободу! И все, как и Лафайет, сознавали — шипов достанется больше! чем лепестков роз. Но они, смеясь, скандировали его девиз: "Отчего бы и нет?" Луи-Филипп Сегюр был на борту "Виктуар".
Французы соглашались служить без жалованья, чем: разу и заслужили признательность конгрессменов. Последовало распоряжение назначить Лафайета начальником "военного семейства" — так генералы континентальной армии называли штаб главнокомандующего. Двадцатилетний "отец семейства"? Щекотливо! А ежели уж быть до конца откровенным, то надо отметить — на первых порах Вашингтон весьма не благоволил вновь прибывшим: "Все они — голодные авантюристы".
Сказывалось, очевидно, недоверие к традиционному сопернику: он с французами-то воевал еще в пятидесятых годах, командуя батальоном виргинцев. Что ж до "авантюризма", то можно бы и помягче: желание славы. Впоследствии Вашингтон высоко оценил французских сподвижников. В том числе и маркиза Сен-Симона. Да, любезный читатель, будущий автор "Промышленной системы", великий утопист Сен-Симон тоже сражался за свободу Америки, участвовал в крупных сражениях и был не однажды ранен.
Итак, генерал Вашингтон отдал им должное. Но плантатор Вашингтон не упускал из виду столь жесткие понятия, как "конкурент" и "конкуренция". И потому: виват прекрасной Франции, спасающей нас оружием; нет Франции, желающей осенить Америку белым знаменем с бурбонскими лилиями.
А эти двое — дез Эпинье и граф Сегюр, подливающий превосходный пунш в бокал мсье Лами, — эти двое, сдается, были сильно задеты отношением Вашингтона к начальнику своего штаба. Э, слуга покорный, не одни лишь материальные нужды санкюлотов погнали его превосходительство в Филадельфию 14.
Дело было такое. Коль скоро Франция признала независимость Соединенных Штатов и подписала союзный договор, следовало ожидать подмогу не только на море, а и на суше. У Лафайета возник план — объединенными силами континентальной армии и французского корпуса двинуться в Канаду и там, в Канаде, разгромить англичан. Этот проект он представил конгрессу. Вашингтон содрогнулся. Как! Американцы своей жизнью, своейкровью положат к ногам Людовика Канаду? Вашингтон ринулся в Филадельфию. Он говорил конгрессменам о бедствиях армии, но с еще большим напором ниспровергал замысел Лафайета, чем, между нами сказать, давал маркизу веский повод повторять: я, Лафайет, больше чувствую себя на войне, находясь в американском лагере, нежели приближаясь к английским боевым порядкам.
Каржавин не винил ни Лафайета, ни Сегюра и Эпинье во "французском своекорыстии". Правда, годы спустя граф и в Зимнем и в Гатчине представлял, так сказать, французский эгоизм, однако в ту пору Сегюр честно ратовал за независимость восставших колоний. Но, как ни прискорбно, сотрапезников, ужинавших в фешенебельном отеле "Тронтин", не сочтешь великими полководцами.
Вашингтон мыслил здраво. Не только стратегически — в точном, военном значении слова. Он и на "стратегию" тыла смотрел без розовых очков: цинизм казнокрадов и наглая роскошь выскочек; бизнес в политике и аполитичность бизнеса; распри джентльменов, заседавших во Дворце, независимости: война требует единства, а конгрессмены превыше прочего ставят выгоды своего штата. Между тем положение армии, положение страны роковое.
На сей счет Сегюр и дез Эпинье думали так же. И потому голос майора артиллерии был грустен, когда он говорил Каржавину о неиссякаемом энтузиазме своего дядюшки. Обещания обратных поставок не исполняются, минуты отчаяния настигают Бомарше, но Бомарше заверяет, что по-прежнему будет помогать восставшим: "Славный, славный народ!"
Восклицание Бомарше повторил Каржавин, рассказывая о "Приюте трех моряков", где в низком, с закопченными потолочными балками зале собирались "сыны свободы" — мастеровые и подмастерья, поденщики и чернорабочие 15.
Каржавину все было внове, все исполнено глубокого значения. И хоровое, согласное пение в начале собрания: "Тесней вперед, сыны свободы!" И эти значки с изображением древа Свободы на груди каменщиков и плотников, кузнецов и печатников, шорников и штукатуров. И внятное чтение вслух свежих газет. И неспешные, серьезные рассуждения по поводу прочитанного. И спокойная решимость держаться до победы. И нежелание сменить господство короны на господство некоронованных.
Каржавин видел думающую чернь. Она желала уяснить, кто будет править Америкой, свергнувшей британскую тиранию. Не жажда мести и разгрома владела ею, а жажда разумного устроения общественной жизни. И Каржавин, произнеся "чернь", сделал перечеркивающий жест. Сказал: "класс". Прибавил: "Класс большинства". И еще: "Люди низшего класса"… Лицо его вдруг омрачилось: Федор вспомнил Чумной бунт.
Он был и в Бостоне. Подробности не удержались в моей памяти, разве что прозвище горожан, отличавшихся устойчивой невозмутимостью: "белая печень". Он и туда, в Бостон, доставил секретные пакеты; но от кого и кому — убей, не знаю.
На тракте Бостон — Нью-Йорк в харчевне "Братец Джой" у него была назначена встреча с майором дез Эпинье. Каржавин поспел к сроку. Хозяин постоялого двора ему не понравился — плутовская рожа. Но Федор подумал, как все мы думаем в подобных случаях: э, детей с ним не крестить. А хозяин сразу назвал его мистером Лами. Ухмыльнулся: господин майор предупредил — приедете на замечательном жеребце. И спохватился: "Прошу прощенья, сэр. Вот письмо".
Федор прочел: дела вынудили дез Эпинье задержаться в Филадельфии; мсье Лами предстоит добираться в одиночку, и притом близ английских позиций; надо, сударь, все хорошенько взвесить, прежде чем поставить жизнь на карту.
Утром, позавтракав жареной свининой с картофелем и напившись чаю, Каржавин бодро вышел из харчевни. Было морозно и солнечно, снег сверкал. Оставалось крикнуть: "Коня!" — и пуститься в путь. И Федор крикнул: "Коня!" Тотчас возник хозяин харчевни. Его рожа выражала ту крайнюю степень растерянности, за которой следует первая степень отчаяния.