— Прошу прощенья, сэр… Прошу прощенья, сэр… — повторял этот мерзавец, разводя руками и как-то нелепо приседая, словно охотясь за курицей.
Швырнув на пол седло с притороченными седельными пистолетами, Федор опрометью бросился в конюшню. Коня не было! Федор ринулся назад. Он пристрелил бы негодяя, да-да, пристрелил бы, но кто-то из подручных хозяина успел стянуть и пистолеты.
Вчера еще конный, Каржавин был отныне пешим. Он глядел туча-тучей. Мороз и солнце, студеный, крепкий воздух, этот скрип снега под ногами союзно взялись помочь ему. Он выровнял шаг, велел себе шагать мерно.
Майор дез Эпинье предостерегал от гужевой, фурман-ной дороги — держитесь линии, разделяющей наши позиции от вражеских. Совет был дельный, но трудноисполнимый: приметы, указанные майором, не сравнишь со штурманской картой.
Холодное солнце поднималось все выше, снежный наст сверкал все ослепительней. Каржавин, однако, не подозревал близость беды. Он шел полями, перелесками, по льду ручьев, шел, наливаясь тяжелой усталостью, жмурился, терял и снова находил нужное направление. Порой ему чудился дым жилья, он прибавлял шагу, запах дыма исчезал.
И вдруг лицо его взмокло от слез. Он отирал слезы варежкой из кроличьей шкурки. (И варежками, и ондатровой шапкой, и кожаным жилетом, и теплыми сапогами, как и долгополой курткой на волчьем меху, — всей этой фермерской справой Каржавин обзавелся еще в Бостоне.) Слезы лились неудержимо, в глазах была резь нестерпимая. Тропа двоилась, пропадала, вновь возникала, и опять ее не было видно. Наконец все смешалось и погрузилось в темноту. Его ослепили солнце и снег. В давнем, далеком качалась вывеска… Дядюшка Ерофей потешался — грамотеи: "Окулист для глаз"… Раскачиваясь на кронштейне, вывеска издавала длинный ржавый звук. И этот звук терзал Каржавина, пока он, словно наперекор судьбине, не одолел несколько ярдов и почти уж незрячим не наткнулся на одинокое дерево — то, что оно было одиноким, словно бы родственно обрадовало Федора. Собираясь с силами, но обессилев вконец именно потому, что остановился, он, опустившись на снег, привалился спиною к дереву. Котомка мешала — стащил ремни, положил котомку на колени. Съестным не запасся, предполагая краткость дороги. В котомке было полдюжины сухарей и полпинты рому. Он понимал, что не смеет прикладываться к фляжке. И приложился, глотнул. Достал сухарь…
Мысли мешались, он погружался в забытье, Ничего не видел, только слышал, опять слышал длинный ржавый звук — "Окулист для глаз". Но звук менялся, обретал полноту, плавность, был волнистым, шел кругами, стал серебряным, чей-то голос произнес: "Серебра в ко-локолах много, вот что, господин учитель". И Федор понял, что лавра неподалеку и тракт неподалеку, и там, на тракте, рядом с лаврой — ямской стан…
Подняли рывком и встряхнули, как пустой мешок. Пахнуло конским потом, звякнуло оружие.
— Вперед! — гаркнул сиплый бас.
— Патрик, — взмолился чей-то голос, — посади беднягу в седло.
— Эх, Нэнси, бабья душа, — насмешливо отозвался сиплый бас и припечатал Федора затрещиной.
Это привело его в ярость, он разразился ругательствами неместной выделки, что и послужило для Патрика веской уликой: "Кипеть мне в серном котле — шпион!"
Тот, кого звали Патриком, очень хотел изловить вражеского лазутчика. Желание столь же заманчивое, как и найти невзначай тугой кошелек. В данном случае первое было залогом второго. И кто же осудит Патрика? Дома, на крохотной ферме, осталось полдюжины ртов.
С неделю тому однополчане сцапали господинчика в партикулярном платье. Обыскали. Под стелькой сапога нашли какие-то бумаги. Шпион предложил золотые часы. Взятку не взяли. Поимщиков щедро наградили. Толковали, что отчеканят медали "За верность" и "Любовь к родине победит". Вот почему Патрик и Нэнси приступили к ежедневным изысканиям на нейтральной полосе.
Обо всем этом Каржавин, понятно, знать не знал. Как и то, в чьи руки попался. Англичан? Значит, пой отходную: за пазухой бостонские пакеты, адресованные генералу Вашингтону… При мысли об англичанах в глазах бы у него потемнело, если бы вторые уж сутки не было в глазах темно. Тут-то и произошло нечто необъяснимое. Неверный, смутный, словно бы в пузырьках и соринках, но свет, свет, свет! И Каржавин счастливо рассмеялся.
— Никак, он спятил, — испугался тот, кого звали Патрик, полагая, вероятно, что рехнувшийся лазутчик не стоит и цента.
А Каржавин опять рассмеялся. Но теперь уже оттого, что разглядел, понял, кто они, эти Патрик и Нэнси, — господи, кто угодно, только не английские солдаты.
— Будет гоготать, — прикрикнул плечистый детина и потряс мушкетом.
— Никуда не денусь, боюсь потеряться, — улыбался Каржавин, глядя на Нэнси, — то был тоненький, безусый солдатик; его обветренное личико походило на девичье, и Каржавин понял, что "Нэнси" не собственное имя, а прозвище.
Метель легла, потянуло дымом. Минуя сторожевые посты, Патрик горделиво объявлял, что вот, мол, изловил мерзавца-лазутчика, а ему отвечали не без зависти, что он счастливчик, Патрик благородно кивал в сторону Нэнси: дескать, и этот причастен.
Но вот они достигли цели, и Каржавин увидел солдатский строй, барабанщиков, офицеров. Несколько солдат с ружьями стояли в стороне, окружив кого-то плотным кольцом. Поодаль темнели строения зимнего лагеря — не то шалаши, не то хижины. На лугу корячился суковатый дуб, с нижней ветви свисала веревка.
— Стой! — приказал Патрик. — А теперь изволь-ка сесть на коня. Полюбуешься, как твой приятель задрыгает ногами. То-то спляшет, а ты гляди не обмарайся, у тебя еще все впереди.
Казнили британского шпиона. Тот твердым шагом приблизился к виселице, поднял к небу два сжатых пальца и громко произнес: "Да здравствует король!" Ударили барабаны, Каржавин отвернулся… 16
Он еще не успел справиться с тошнотой, когда торжествующий Патрик втолкнул его в офицерскую палатку и, приосанившись, доложил:
— Вот и другой шпион, сэр!
И тотчас глаза вытаращил: лейтенант Роуз обнимал "шпиона".
Объясняю внезапную перемену декорации: Джон Роуз, как и дез Эпинье, был с Каржавиным на борту "Ле Жантий". Ну, тот — белобрысый, молчаливый, основательный. Погодите, еще не все: Роуз обнимал не только корабельного товарища, но и соотечественника. Да-с, именно так! Лейтенант был уроженцем Эстляндии. И не был ни Джоном, ни Роузом, его звали Густав Розенталь.
Четверть века спустя пишущий эти строки скучал на Английской набережной, дожидаясь отправления кронштадтского пакетбота. (В Кронштадт призывали заботы, о которых здесь нет нужды оповещать.) В числе пассажиров находился и Густав Хайнрикович фон Розенталь. Ему уже было пятьдесят, но седина оставалась неприметной — важное преимущество людей белобрысых.
Г-н Розенталь жительствовал в Ревеле, занимал какую-то должность, кажется выборную от дворянства, в Петербург приезжал о чем-то хлопотать, а теперь, возвращаясь, решил насладиться морской прогулкой.
Наведываясь в Петербург, он всякий раз отдавал дружеский визит Каржавину. Посетил и нынче в доме у Кашина моста, близ Морского собора. А потом познакомился с американским консулом. (Если не ошибаюсь, тогда был аккредитован Левет Гаррис, человек в высшей степени любезный.)
Густав Хайнрикович ходил в консульство с докукой личной. Он службу закончил майором. Его наградили землей в Огайо и Пенсильвании, наградили и орденом. Заокеанские угодья не прельщали г-на Розенталя, а вот орденский знак он просил выслать в Ревель.
— Поверьте, — иронически улыбаясь, говорил Густав Хайнрикович, расположившись на палубе пакетбота, спускавшегося вниз по Неве, — поверьте, я спокойно отправился бы на тот свет и без ордена из Нового Света, там, в Америке, эдакие пустяки давно забыты. Но здесь, вы знаете, о-о-очень серьезный взгляд на ленты и кресты. К тому же ни у кого в России нет такого. А меня черт дернул сболтнуть, и теперь я могу прослыть хвастуном и вралем.