При этом все, что было драгоценного в русском характере, расцвело невиданно щедро и урожайно, а что было чуждого — от рабского прошлого, от идиотизма подневольной жизни, от власти кабака и тьмы — стало, шелушась, отлетать и пропадать, как струпья со здорового тела. И уже родились новые, советские чувства, и первым из них — чувство хозяина.
Чувство хозяина! Словно вся родина была теперь как один общий, мой и наш, дом, еще не достроенный, еще как следует не обжитый, но просторный, светлый и радостный и, главное, до слез родной и дорогой. И для того чтобы его достроить, да прибрать, да принарядить — нельзя теперь ничего жалеть: ни сил, ни жизни, и все можно претерпеть. То были трудные годы, и со стороны казалось: немыслимы, не под силу человеческому существу этакие мечты и планы, этакие дела и сроки.
Но советскому человеку чудеса были с руки.
— Все могу! — гордо сказал он на весь мир. — Такое могу, что никто иной в мире не может! — И Громов полетел дальше всех, а Коккинаки — выше всех людей на земле; и с невиданной высоты ринулся вниз с парашютом Евдокимов; и туркменские конники на своих скакунах дошли от Ашхабада до Москвы, а из Москвы пошли в Кара-Кумы автомобили…
Что это было? Разинув рот, глазели иноземцы на чудо рождения нового мира и нового человека. Что это было?! Одни в недоумении разводили руками: славянская, непонятная душа! Другие, похитрее, объясняли все русской удалью, даже русским озорством. И всем этим прорицателям было невдомек, что это еще только разворачивается во всю свою мощь талантливый народ-хозяин; встрепенулись и взыграли в нем разбуженные подспудные богатырские силы; еще только забили живой водой родники народных талантов, а конца им нет и не будет, и коли есть у человечества светлое будущее, то — вот оно, родилось здесь.
У этого будущего были враги — давние и новые, большие и малые. Помню страшную январскую ночь на Зугрэсе — ночь аварии. Мы вбежали в цех и увидели лед на мертвом теле сожженного мотора — это была диверсия. Помню, вошел тогда в цех и один чужой, нерусский человек. Он был высок и худ, и звали его не товарищ, а — мистер. Мистер Торнтон, фирма "Метро-Виккерс", Англия. Я не запомнил всех подробностей его истинно британского, брезгливого и надменного лица; запомнил я плоскогубцы. Он держал их в руке и то и дело пощелкивал ими.
— О, теперь пуск нет скоро! — грустно покачивал он головой, а плоскогубцы в его руках весело щелкали.
Так впервые увидел я врага с плоскогубцами в руках, как видел раньше врага с кулацким обрезом под мышкой, а потом — врага с автоматом наперевес, и врага с вечным золотым пером и фотоаппаратом "контакс" через плечо, и врага в безукоризненном дипломатическом фраке. О, сколько врагов завывало и бесновалось вокруг нашей стройки, они и сейчас не перевелись! Дипломаты хотели задушить нас санитарным кордоном и блокадой, кулаки думали взять голодом, троцкисты — злодейским выстрелом из-за угла, иноземные писаки — клеветой; брызжа бешеными чернилами, сочиняли они о нас всякие небылицы, обзывали дорогие наши мечты сумасшедшим бредом и предсказывали крах пятилетки.
А мой народ, посмеиваясь над этими "пророчествами" и не боясь угроз, клал да клал кирпич к кирпичу; не давая себе ни отдыха, ни привала, шел своим великим путем к коммунизму.
Да, крылатые это были дни! Мудрено ль, что и мне не сиделось спокойно на месте? В те дни как раз начиналось наступление большевиков на Арктику. Я получил командировку редакции, купил себе оленьи пимы и пушистый малахай — и вот уже стоял на заснеженном аэродроме, готовый к "великим подвигам" и "великой славе".
Дядя Вася, полярный летчик, с которым я должен был лететь, встретил меня неласково, я не мог понять отчего — я перед ним еще ни в чем не провинился.
Только потом, когда мы сдружились, он, глядя мне прямо в лицо своими чистыми, голубыми глазами, все бесхитростно объяснил:
— Я бы мог взять вместо тебя девяносто килограммов горючего!
Сейчас из Москвы на Диксон летают в любое время года, и днем и ночью, тратя на полет всего несколько часов. А тогда, шестнадцать лет назад, то был необычайный рейс: он продолжался месяц. И я узнал, что такое зимний перелет, и встречный ветер, и арктический мороз, когда даже одеколон замерзает в кабине; и вынужденная посадка на пустынном мысе, где учишься главной добродетели полярника — терпению; и буря в Дудинке; и наледь на Игарской протоке — целый день мы артельно, веревками вытаскивали самолет из снежной каши, а потом триста игарских осоавиахимовцев маршировали, утрамбовывая площадку для взлета…
И я увидел: до чего же велика и причудливо-прекрасна наша родина! Проплыли под крылом самолета степи, горы, тайга, лесотундра, тундра — и вот уже пост мотор над скованным льдами горлом Енисейского залива, и все вокруг голубовато-бело и необычно, даже неправдоподобно, и это уже — Арктика!
Арктика! Вот такой виделась мне она из окон моей московской квартиры: белое безмолвие, одинокие избушки под снегом, долгие оленьи обозы да непонятные, суровые, бородатые люди в мехах и коже, с ножом на поясе и винтовкою за плечами.
Сперва все сбывалось: были и снежные просторы, и голубые торосы, и тишина, и собачьи упряжки — и цугом и веером, — и на Диксоне нас встречали бородатые люди в кухлянках с капюшонами, и у многих из них на поясе действительно болтался охотничий нож с черенком из моржовой кости. А в кают-компании зимовки нас ждали бифштексы из медвежатины и нарезанная тоненькими ломтиками строганина из сырой замороженной рыбы, и спирт в большой баклаге, и противоцинготный экстракт из клюквы, такой кислый, что его иначе, как "окся-кокся", не звали. А на стене на почетном месте висел обломок авиационного винта, и через окно был виден старый диксоновский маяк — обледенелая деревянная вышка с зеленым колоколом. Я на все смотрел жадными, несытыми глазами.
Но вот после первых тостов разговорились мы с зимовщиками о самом главном — об их жизни, и я вдруг с удивлением услышал знакомые речи и знакомые слова: план, соревнование, ударники… И тотчас же нас потащили и повезли — на собаках, цугом! — смотреть стройку: порт, линию причалов, угольную базу, радио-центр, радиомаяк…
Люди показывали нам дела своих рук со знакомой уже мне тихой гордостью строителей, и я, улыбаясь, ждал, что и здесь, как на Урале или в Сибири, услышу обычное:
— Еще полгода назад тут ничего не было!
И вдруг я услышал такое, чего ни на Урале, ни в Сибири не слыхивал:
— Еще четыре месяца назад все это было под водой! — И нам рассказали историю радиоцентра на Диксоне.
Это случилось осенней ночью. Нежданно-негаданно налетел свирепый норд-вест и затопил у мыса Кречатник баржу: на ней и был весь радиоцентр в ящиках. Строители видели, как погружается в пучину студеного моря их радиоцентр, ради которого, собственно, они и приехали сюда, на край света. Ну что ж! Их вины тут не было. Стихия! В бухте Диксона стояли корабли — можно было сесть и уехать восвояси. Можно было и не ехать! Просто остаться "зимовать", получать полярную зарплату и ничего не делать.
Но ни о том, ни о другом у людей на берегу даже мысли не было. Кончилось оцепенение первых минут, и все вдруг молча ринулись в ледяную воду. Все: и строители, и водолазы, и радисты, даже старичок врач, даже кухарка; прибежали ребята из порта и тоже бросились в море. Они все были хозяева, иного хозяина у них не было.
Много часов работали они в воде, пока последний ящик не был вырван, выхвачен из проклятой пасти моря. И тогда на берегу люди стали разбивать топорами ящики и спасать нежную радиоаппаратуру от ржавчины, как спасли ее от воды. Они все разобрали до винтика, все перетерли, все смазали маслом.
Все эти дни жили они под дождем и ветром в холщовых палатках на берегу, не зная ни отдыха, ни сна, ни горячей пищи, и только когда кончили, подумали, что теперь надо бы отдохнуть. Хорошо б отдохнуть теперь в тепле! Но отдыхать было некогда: надо строить. И они безропотно взялись за топоры и пилы.