Вечером мы сидели в уютной кают-компании на Новом Диксоне и тихо беседовали. О Большой земле. О Москве. О новом метро. Об отмене карточной системы. О театрах. О Качалове. О футболе. О том, что — верно ли? — Охотный ряд теперь не узнать. О карнавале в Парке культуры и отдыха. О новом кинофильме и песенке Лебедева-Кумача — надо бы ее разучить! Словом, обо всем, о чем могут говорить советские люди, даже если они встречаются на 73-м градусе северной широты.

А одна из зимовщиц ошеломила меня совсем неожиданным вопросом:

— Скажите, товарищ Бажанов, а что сейчас носят женщины на Большой земле?

Все засмеялись. Но она нисколько не смутилась, а только покраснела с досады и упрямо повторила:

— Нет, вы скажите! Какая сейчас мода? — И женщины за ее спиной поддержали ее нешумным хором.

Я растерялся.

— Не знаю, — пробормотал я. Я действительно, ей-богу же, не знал, не имел об этом никакого понятая…

Но надо было отвечать. Я решил вспомнить, как одеты знакомые мне москвички. Сразу представилась Москва, ее улицы, толпы на них… Вдруг вспомнились знакомые парашютистки (не один я увлекался ими!): они носили синие комбинезоны с серебристыми "молниями" и кокетливые черные береты. Но это, кажется, не то, чего ждет от меня модница с 73-й северной параллели.

Вспомнились девчата с шахт метро. Они действительно были тогда царицами московских улиц. Как гордо шагали они по Москве в своих широкополых брезентовых шляпах, в резиновых сапогах, забрызганных бетоном и глиной, независимо заложив руки в карманы своих ватных брюк!

Вспомнилась самая красивая девушка столицы: ее пронесли Первого мая через Красную площадь на огромном шаре. Она была в алой майке и трусах. Припомнились политотдельские девчата в желтых бараньих кожушках, туго перетянутых ремнями; трактористки в огромных щегольских рукавицах-крагах; знатные колхозницы, приезжавшие на слет в Москву. Обычно они были в темно-синих пиджачках мужского покроя и в ярких шелковых платках с бахромой.

Вспомнились девушки, каких я видел в театрах, в кафе, в парках: они одевались красиво, изящно, женственно, но каждая по-своему! А мода, черт подери, какая же мода царила у нас в Москве?!

Не помню, что я ответил тогда зимовщицам, что-то бессвязное и невразумительное, а сказать мне хотелось так:

— Милые модницы! Я не знаю, какая сейчас мода в Москве, какой длины допускаются юбки и какой конструкции шляпки. Но не горюйте! Честное слово, даже здесь, на краю света, вы не отстанете от советской моды! И если вы появитесь в столице вот такими, как вы есть, — в меховых сапогах, расшитых бисером, в ватных штанах и оленьих малицах, — женщины Москвы с восхищением и даже завистью будут глядеть на вас и на ваш наряд.

Дядя Вася улетел, а я остался зимовать. Зимовка была дружная, веселая. Здесь, у самого Ледовитого моря, мы не чувствовали себя ни затерянными, ни забытыми. Большая советская земля была и далеко и близко. Каждый день мы слышали ее голос. Мы тоже жили в ее атмосфере, в ее воздухе, мы были вместе с ней в ее полете к звездам!

Когда случалась буря или "магнитные возмущения", я обычно просто прикладывал ухо к репродуктору — или репродуктор к уху — и слушал не радиопередачу (ее совсем не было слышно), а свист эфира, бурю мировых пространств, и в ней какой-то далекий-далекий, размеренный и мягкий стук, словно то стучало большое и доброе сердце родины.

Однажды — это было в мае, и слышимость была чудесная, а за окном розовыми горами лежал снег, осиянный незатухающим уже солнцем, — мы услышали речь Сталина.

Весь вечер в кают-компании толпились, дымя трубками, взволнованные и оживленные люди: радисты, радиотехники, строители, механики, водолазы. Люди шумели, спорили, горячились… Надо было и жить и работать иначе, чем раньше, — лучше, чище, вдохновеннее.

— Теперь беспокойно надо жить, товарищи! — восклицал радиотехник Володя, парень с рыжими пушистыми, "арктическими" бакенбардами. — Какая техника дана нам в руки, ребята, какая техника! Нансену и Амундсену такая и не снилась!

Хорошее, творческое беспокойство действительно охватило всю нашу зимовку; каждый захотел работать еще лучше. Скоро и у нас появились люди, знаменитые на всю Арктику.

Именно в эти же тридцатые годы впервые появилось в советском словаре понятие "знатный человек". Слова были старые, а понятие — новое, совсем новое, как новой, невиданной в истории человечества была и сама наша советская "знать".

В эту трудовую знать нельзя было вползти ни по протекции, ни по заслугам отцов, ни по счастливой случайности рождения. Слава перестала быть уделом избранных натур — завоевать ее мог каждый. Ее хватало на всех.

Впервые в истории человек "выбивался в люди", в знать, никого не давя, не подличая, не пресмыкаясь, а только трудясь, но трудясь честно и вдохновенно, в благородном соревновании с товарищами. И именитость ему не давалась навечно: вчерашнего героя забывали тотчас же, как только начинал он работать худо, — он уже не был ударником. Ударник — то было самое знаменитое и самое почетное звание в тридцатых годах; прославленных летчиков и полярных капитанов тоже называли ударниками. Но уже предчувствовалось, что скоро, вот-вот появится, должно появиться новое слово и новое имя, и оно заменит старое и обозначит собой новое явление и уже новую ступень.

Разумеется, я и не думал и мечтать даже не мог о том, что это имя явится впервые именно у меня на родине, в Донбассе, и будет оно — имя простого шахтера. Но жадно ловил я в эфире каждый звук о Донбассе. Опять туда, туда тянулась моя душа, туда летели и думы мои и сердце… Какая же колдовская сила в нем, в этом дымном, неприютном крае, чем приворожил он меня, чем к себе тянет?! Но, видно, суждено мне весь свой век тосковать в разлуке с ним, нетерпеливо к нему стремиться, и опять покидать его, и опять к нему возвращаться…

В августе закончилась наша зимовка. Пришли пароходы, привезли смену.

В последний раз собрались мы за общим столом. Смена произошла на ходу — так сменяются часовые. Прежний зимовщик снял спецовку, новый надел и подставил сильную спину грузам. Прежний механик слез с трактора, вытер руки паклей, новый сел на его место и поехал. Стали на вахту радисты, метеорологи, гидрологи, и новый аэролог уже запустил в небо свой пронизанный солнцем шар-пилот.

Две смены встали за общим столом. Два коллектива. Две зимовки. Из рук в руки бережно передается советский флаг. Старый начальник поднимает бокал и желает новой смене счастливой зимовки! Новый начальник чокается и отвечает: вам — счастливого отдыха!

В последний раз гудит пароходный гудок. Прощай, Арктика! Здравствуй, Большая земля!

…Только отчего же, когда стали таять в тумане черные скалы острова, вдруг странной болью сжало горло? Значит, и здесь, на этих скалах, остался клочок сердца. Теперь будет тянуть и сюда…

В Москве на вокзале меня встречали мои товарищи-журналисты. Шумной ватагой ринулись они ко мне, уже на ходу раскрывая объятия. Но, увидев меня, тут же и отступились. Я не оправдал их ожиданий. Я их разочаровал. Они приехали встречать подвижника, постника, арктического великомученика, а встретили поздоровевшего и раздобревшего парня, поперек себя шире.

Они были так озадачены, что долго не могли решиться предложить мне купленную заботливо и заранее путевку на курорт.

Однако на курорт я поехал, но пробыл там недолго.

Пришла телеграмма из редакции и все во мне перевернула: "Немедленно вылетай в Донбасс. Там начались чудесные дела. Рекомендую шахту "Крутая Мария".

Наутро я уже сидел в самолете. Было 2 сентября 1935 года.

После долгой разлуки я вновь возвращался домой. Какие же чудесные дела начались там? Что увижу я? Кого встречу?

И мне вдруг вспомнилось далекое-далекое ноябрьское утро тридцатого года, дорога на "Крутую Марию", и косогор, и розовая заря над шахтой, и два мальчика… Как звали их? Что сталось с ними? Остались ли они, как клялись, на шахте, или бежали, и поток житейский унес их с собой прочь, как горная река уносит валуны и камни, шлифует, трет, бьет их и, наконец, вышвыривает где-нибудь на отмель?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: