Из-за этого второй немец показался мне еще большим дурнем, чем раньше.
На все откровения лейтенанта я не ответила ни слова, к хлебу и консервам не притронулась. Пусть знатный барин, у которого в Латвии целых три дома, с самого начала знает, какую характеристику я дам ему в случае надобности: характеристику прожженного насильника. И он прекрасно меня понял. Во взгляде у него сверкнула ненависть и оскорбленное самолюбие. Но он сдержался. И сказал, что должным образом изучил закодированные тактические значки на картах у моего спутника. Теперь ему известно, какие участки обойдет стороной наше наступление. Вот этими мертвыми участками он и намерен пробиваться.
Тут вернулся второй и отрапортовал. После чего лейтенант сказал: «Церковь действует». И что я могу идти к обедне. Второй очень славно отстроил для меня «церковь». Вокруг — одеяла. И сиденье из березовых стволов. На конце одного ствола — рулон туалетной бумаги. А лопату он воткнул в кучу вынутой земли. Оружие. Ну, таким беспонятливым человек быть не может. Я протолкнула лопату за заднюю стенку. В кусты. Чтобы можно было достать.
Когда девушка вернулась из «церкви» — как назвал лейтенант мое сооружение — мы услышали очень близкий шум самолетов со стороны Акульей бухты. Совершенно отчетливый рокот У-2. Самолет прямиком заходил на бухту. Летел, должно быть, очень низко. Даже слышно было, как пилот переключает зажигание. Я, часовой, и ахнуть не успел, как девушка припустила со всех ног туда, где лощина была всего шире. На бегу она сорвала стеганую куртку. Ясное дело, хотела махать, чтоб ее заметили. И вопила пронзительным голосом: «Ирина! Ирина!» Я припустил за ней. А лейтенант, этот, должно быть, стартовал еще раньше. Он набросился на девушку, как тигр, и ребром ладони ударил ее по шее, отчего она сразу упала. К тому времени, когда самолет проходил непосредственно над нами, он успел затащить свою жертву в кусты. Я залез туда же. Во мне нарастала бессильная злоба. На самого себя было противно. А я еще орал на ротного, не думая, что будет со мной. Зато теперь я молчал. Потому что дал клятву повиноваться и еще потому, что этот пижон в лейтенантском мундире у меня на глазах разорвал протокол. Потому что рука руку моет. Грязная грязную. Облет занял всего лишь несколько секунд. Я увидел, что лежавшая на земле девушка снова зашевелилась. Я пошел к ней. Лейтенант тоже привстал. Я подумал, что сейчас-то он мне покажет, где раки зимуют. Но не показал. Он сказал, что, если гауптвахмистр угодил в плен или еще угодит, а эту кралю найдут мертвой, русские сразу поймут, кто тут приложил руку. Тогда и еще кой-кого поставят к стенке. Лейтенант говорил таким тоном, будто спас мне жизнь. Я был слишком растерян, чтобы ему противоречить. В награду за примерное поведение мне дозволили перенести еще не вполне очнувшуюся девушку в санитарную машину. Я взвалил ее себе на плечи. Она была легонькая, как перышко. По дороге — лейтенант шел впереди — она что-то сказала. Одно слово. Я его понял. Она сказала мне: «Идиот». Лейтенант снова связал ее по рукам и ногам и укрыл стеганой курткой. Я бы даже сказал: заботливо. Потом он сообщил, что она вроде как объявила голодовку. И стало быть, теперь мы с ним как следует подзаправимся. Пусть даже она не сможет нас увидеть, зато уж наверняка сможет услышать. «Так что, ефрейтор, чавкайте во всю мочь!»
Под сиденьем в кабине перевозки сыскалась бензиновая горелка. Русскую саперную лопатку я тоже там нашел. И еще восемь плащ-палаток, а под ними — десять килограммовых банок с мясными консервами. У всех шоферов руки загребущие. Особенно у тех, кто возит начальство. Их меньше проверяют. Но теперь шофер перевозки убит. Его застрелила легкая как перышко девушка, которая обзывает идиотом того, кто хочет ей помочь. Майорский шофер тоже убит. Уж его-то машина наверняка похожа на продуктовый склад. Но Ирина на своей швейной машинке идет на бреющем. Девушки, которые в страхе и отчаянии разыскивают своих подружек, способны на все. В вещмешке у моего лейтенанта оказалась трубочка прессованного кофе, зубная щетка и бритвенный прибор. Больше ничего. О столе лейтенанта заботился его денщик. Но теперь и денщик то ли убит, то ли в плену.
Теперь у него за денщика я. И он хочет пробраться в Швецию. Больше ничего. У кого что-то есть, у того все есть. Хорошо теперь иметь родню в Швеции. Я пошел искать роду. В конце лощины я видел мокрые камни. А повыше, на изрытом поле, тысячелистник. Заварка. Грунтовые воды каплями стекали с блестящего в прожилках камня. Я подставил манерку в то место, куда падали капли. Если господин лейтенант желают утолить жажду, им придется запастись терпением. Недаром говорят, вода течет, а дурак приглядывает. Воде спешить некуда. Одна капля поджидает другую. А идиот смотрит на все это. «На дне долины ровной я мельницу видал…» Грустная песня пристала ко мне как почесуха. С тех пор как русская девушка обозвала меня идиотом, у меня как-то грустно стало на душе. Грустить, не зная толком почему, это не нормальное состояние, это меланхолия. Меланхолик — это все равно что в подпитии. А быть в подпитии — это хуже, чем испытывать тоску по родине, говаривал мой отец. Короче, как быть? Я решил разобраться в себе самом, покуда натечет полный котелок. А потому сел и обхватил голову руками.
Идея моего господина и повелителя, во имя которой я принес клятву, представлялась мне разумной, только если смотреть на нее с его колокольни. Но я-то, я-то чего не видал в этой Прибалтике? Мой дом стоял на Железнодорожной улице, в пригороде Лейпцига. Отцу уже за пятьдесят, он больше не военнообязанный. Он по-прежнему водит свою четверку Штёттериц — Кнаутклееберг и обратно. А до сестер мне больше нет никакого дела. Они вышли замуж и покинули дом. Мать портняжит, на фабрике она шьет военную форму, дома — дамское платье. И зарабатывает дома в два раза больше. Нелегально. За Цвайнаундорфом у нас есть садовый участок. Огороженный. Овощи, картофель, сарай и закут с двумя хрюшками. Мать туда не заглядывала. Туда ходил мой отец, зарабатывал себе пенсию по молодости, как он это называл. Каждый год одна свинья — на продажу, одна — для нас. Это помогало нам удержаться на плаву. Отец говаривал: у нас никто не в партии, ни я, ни жена, ни свиньи. И все-таки мы нужны людям. Отец давно уже не писал мне. Год назад, во время последнего отпуска, я сказал, что он ставит себя на одну доску со свиньями. А он ответил, что чего-чего, а этого он не делает. Только мне с моим куцым умишком этого не понять. Мать вмешалась в наш разговор. Взгляните на птиц небесных, пропела она, они не сеют, не жнут, и отец их небесный кормит их. Вообще, чистый бред с моими стариками. Но ведь с родной матерью спорить не положено. Если я вернусь домой — ученье я уже закончил, — меня там ждет моя работа. В Энгельсдорфе, на железной дороге, в паровозном депо. Если не считать собственной жизни, чем грозит война лично нам, Хельригелям? Ну, разве что потеряем квартиру. От бомбежки. Но особых богатств в ней нет. А трамваи, паровозы и дамские платья будут нужны и после проигранной войны. И работяги будут нужны. И свиньи. Свиньи всегда нужны, чтобы забивать их и есть. А люди — чтобы жить. И работать. Война была нам нужна. Поскольку нам не хватало жизненного пространства. И работы. Больше врагов — больше чести. Правда, насчет чести дело обстоит плохо. Отец мой говорил: «Больше врагов — больше пушек. Больше пушек — меньше галушек».
Когда лейтенант передал мне свой бинокль, он сам лежал на спине, глядел в небо и жевал травинку. И в этой позе разработал свой план. Потому что уже знал то, чего еще не знал я. Что русские уже заняли нашу позицию, что остаток нашего стрелкового общества уже погружен на машины для отправки в плен. Пусть даже лейтенант ничего на свете не боится, при мысли о плене у него лбу выступает холодный пот. У меня тоже. Символически. Этот страх роднит нас. Может быть, так думалось мне, может быть, существует вполне реальный шанс пробиться в Прибалтику. А оттуда, если по-нашему не выйдет, и дальше, в Швецию. У лейтенанта — он и раньше этим прихвастывал — есть там влиятельная родня. Хотя, с другой стороны, может, и в самом деле существует договоренность насчет того, чтобы прибалтийские страны снова получили самостоятельность, чем черт не шутит.
Не понимал я только одного: зачем лейтенанту понадобилось тащить за собой летчицу? Раз ты оказался в тылу врага, незачем носить в рюкзаке сирену, которая сразу завоет, едва враги нападут на твой след. Вот это я хотел ему внушить.
Я запустил большим, с кулак величиной, камнем в косогор, в кусты, под которыми стояла наша перевозка.
Камень свистнул сквозь ветки и рикошетом отскочил вниз. Внизу ударился о колесный обод. И — словно я нажал на кнопку — из перевозки донесся вопль: Ирина! Ирина! Дверцы перевозки были захлопнуты, вопли замерли через какое-то время сами по себе. Окажись Ирина или кто-нибудь из их братии по соседству, можно было смело поставить крест на Риге, на Швеции, вообще на всем. Котелок, мои водяные часы еще показывали без четверти. Я хотел снова сесть и снова обхватить голову руками, но тут надо мной опять зарокотал самолет. Опять со стороны Акульей бухты, опять на бреющем. Но на сей раз четырехмоторный, и более мощный. Штурмовики. Навряд ли они имели в виду именно нас. Я полез вверх по склону. Штурмовики летели звеньями, разбившись по трое. Широко раскинувшись по фронту. Я видел, как первое звено на подлете клюнуло носами к западу. Как в четыре струи ударили бортовые пушки. Я услышал взрывы. Но не видел их целей. Цели были закрыты от меня деревьями и всхолмлениями. Да и были слишком далеко. Лишь изредка мелькали следы трассирующих снарядов наших зениток. Вскоре они вообще смолкли. Первая группа ушла на юг. А над Акульей бухтой уже взревели моторы второй. Вторая группа еще дальше продвинулась назад. Они заходили на цель по очереди, звено за звеном. Я уже знал, какое действие оказывают штурмовики на беспорядочно отступающие войска. Люди катятся в братские могилы по тропинкам и дорогам, как по конвейеру.