Дурацкая судьба, — еще успел мне сказать лейтенант. Что он имел в виду? Свою неудачу? Мое соучастие? Или меня самого, как непрошеного, нежеланного, глупого вершителя его судьбы? Потому что в его глазах я был и оставался тупым пролетарием? Я не находил ответа. Да и не важен он был сейчас, этот ответ. Главное, мы пока живы. Я ждал, когда она снова откроет глаза. Чтобы сообщить ей эту мысль. Самую главную. Не закрывай глаз. Если будем смотреть, значит, и жить будем. Она скривилась от боли.
Меня окликнули. Мне швырнули под ноги насос. Чтоб я накачал запаску. Давай, давай! Они с чего-то вдруг заторопились. У ребят накачивать колесо ручным насосом считалось вроде как наказанием. И человек должен был продемонстрировать свою силушку. Тут нельзя было ни перевести дух, ни остановиться, пока в камерах не окажется столько атмосфер, сколько нужно. Проверяющий оценивал работу, тыча в камеру носком сапога. Еще сегодня утром запаска была твердая, как железо. Я сам ее опробовал и вентиль тоже, а теперь гайка болталась свободно и покрышка спустила. Значит, они пожелали испытать мои бицепсы. Я взялся за дело. Вслух отсчитывал каждый толчок. Мы люди ученые. Без единого перерыва достиг отметки 222. Кротке потребовал качнуть, еще десять раз. Рукоятка не поддавалась. Кротке захотел доказать мне, что еще десять раз качнуть можно. Взялся за дело сам. Но только сбил воздушную трубку. Другой пнул протектор носком сапога. „Но максимуму“, — сказал этот другой. И оба молча отошли. Я в глубине души надеялся, что этот орангутан, этот Саша наблюдал мои атлетические упражнения и сделал нужные выводы. Завинчивая колпачок — а такое обычно делаешь не глядя, я заметил, что моего сооружения, моей „церкви“, больше не видать. Одеяла и жерди лежали на земле. А над засыпанной ямой возвышался холмик. Вот что я увидел. Но люди Кротке здесь были ни причем. Они ведь не отходили от перевозки. Выходит, этот амбал Саша уволок тело лейтенанта. Сбросил его в выгребную яму и присыпал землей… Моего мертвого стройного лейтенанта звали Фуле. В Фуле жил да был король… Черт подери всю поэзию… Черт подери войну.
Этому лейтенанту, фон Бакштерну, я никогда до конца не доверял. Я не раз прямо его ненавидел. Но то, как его лишили жизни, а потом сунули в землю, меня возмутило. И возмущает до сих пор. И печаль я ощущаю до сих пор. Ты говоришь, чтоб я не разводил сентиментальность. Ты говоришь, что, доведись ему выйти живым из войны, он и сегодня относился бы ко мне с тем же высокомерием. Ты говоришь, что, вспыхни война сегодня, он был бы в ней моим врагом, он бы хладнокровно стрелял в меня сам, либо приказывал стрелять другим. Может быть. А может, и не может быть. Вернувшись из плена, я очень старался отыскать его семью. Через службу розыска. И получил ответ. Изо всей семьи в живых осталась только его мать. В лечебнице. Душевнобольная. Неподалеку от Любека. К ответу было приложено разрешение от врача навестить ее. А официальное разрешение у нас я даже и спрашивать не стал. Не хотел отвечать на лишние вопросы, которые у нас могут задать. Женщина, которую я увидел, была, должно быть, когда-то очень хороша собой, но теперь духовно разрушена, хотя до сих пор тщательно следила за собой, была очень чистоплотна и тщательно соблюдала требования этикета. Меня она встретила как своего сына. Объяснения не помогали. И ради бога, не надо отрицать это потому лишь, что я погиб. Наконец-то я выбрался к ней, чтобы рассказать, как именно меня убили. Это ж надо, какая радость.
Врач сказал, чтобы я взял на себя эту роль, если только сумею. Я решил попытаться и потерпел неудачу. Я рассказал так, как ей было бы, на мой взгляд, приятно услышать. А она, эта безумная мать, выгнала меня, чтоб я пришел снова, когда перестану врать. „Ты не пал, мой мальчик, тебя убили в битве…“ Во время этого тягостного разговора или допроса — называйте как хотите — я понял, в чем главная нелепость нашей судьбы: в том, что никто на деле не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть Бакштерном. Например, Бенно не может быть Гиттой. Например, Гитта не может быть Бенно. Ты смеешься. Тебя это забавляет. Но это действительно главная нелепость нашей судьбы. Порой мы и впрямь взываем из бездны: мы, мы, мы! Но когда наконец мы воззовем из бездны: ты! ты! ты! Когда, скажи, Гитта? Например, мы двое. Вдобавок два товарища по партии. Что-то тут заедает, вроде как старая пила. Вот с Любой все было по-другому. Мы просто были вынуждены не спускать глаз друг с друга. А у нас обоих, Гитта, у меня и у тебя, была свобода…
ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Думаю, ты можешь себе представить, как легко было у меня на душе, когда я думала, что бегу навстречу своим освободителям. Мне снова подарили жизнь. Уже несколько раз я призывала смерть-освободительницу. Я искала встречи с ней. Она уклонялась. Меня, пленную, привязали к носилкам. Со мной обращались как с ценным вещественным доказательством гуманного обращения. На случай, если побег лейтенанта не удастся. Метод дрессировки столь же наивный, сколь и жестокий. Этот смазливый немецкий лейтенант бог весть почему возомнил, будто он призван быть пастырем для заблудших душ. Прямо какая-то белогвардейщина. Мой отец и моя мать принимали участие в том, чтобы выгнать этих высокородных духовных пастырей ко всем чертям. И в этой борьбе оба сложили головы. А я, их родная дочь, должна была в случае надобности давать показания в пользу этого доисторического типа. Короче, ты можешь себе представить, что я им наговорила, пока думала, будто снова попала к своим.
Я замахала руками, я закричала, углядев колонну. Если бы они не увидели, как я машу руками, они, может, и проехали бы мимо нашей лощины. Но они увидели. Первый танк оторвался от колонны и попер на меня.
Какая музыка гусениц! За первым свернула вся колонна и остановилась на некотором расстоянии. Я вскарабкалась на наш танк. Я поцеловала красную звезду. После чего отрапортовала по всей форме. Командир колонны держался холодно. По-русски он говорил с украинским акцентом. Я не обиделась на холодность командира. Любой командир будет поначалу держаться холодно, когда на них в одиночку выйдет незнакомый им представитель Советской Армии, бежавший из плена, либо отбившийся от части. Стоя на площадке танка, а правую руку словно в знак клятвы положив на ствол пушки, я коротко и точно, как умела, доложила обо всем, что со мной произошло. И о той роли, которую уготовил мне немецкий лейтенант. О том, что он хотел использовать мою персону как своего рода запасной вариант, как подстраховку на тот случай, если потерпит неудачу затеянный им побег в Латвию либо в Швецию. Я сказала также, что при нас есть еще один солдат, который лишь с превеликой неохотой поддерживает замысел своего командира. Чувствуешь, Гитта, я от всей души замолвила словечко за нашего Хельригеля.
— От всей души, говоришь?
Ну да. А потом произошло нечто настолько ужасное, что такого со мной всю жизнь не случалось. Тот, кого я принимала за советского танкиста, весь вылез из люка и плюнул мне в лицо. А вслед за ним оттуда поднялся немец. Я сразу поняла, что это немец, у него на шее висел железный крест. И первый, кулацкий сын, должно быть, или кто он там еще был, во всяком случае предатель, перевел немцу мой рапорт. Он подозвал всю свою немецкую свору, чтоб и они тоже послушали. Было их немного, человек двадцать от силы. Среди них топырился еще один предатель, зверюга, они его называли Сашей. Он то и дело окидывал меня злобным взглядом своих желтых глаз. Я про себя вершила суд над нашими двумя предателями. А немцы тем временем вершили суд над своим предателем, над лейтенантом, чье намерение я им выдала. Тут жалей — не жалей, ничего не поможет. Я-то ведь говорила, будучи твердо уверена, что стою перед своими и взять свои слова обратно я уже не могла.
А мне они поверили. Тому, что я рассказала им про лейтенанта, они поверили безоговорочно. Ибо раз я заблуждалась на их счет, у меня не было никаких причин ни врать, ни клеветать. И немцы вынесли свои приговор немецкому лейтенанту, как цезари в древнем Риме. Их предводитель горизонтально простер вперед правую руку и большим пальцем указал в землю. Остальные повторили его жест. По очереди, один за другим, покуда все пальцы не уставились в землю. При этом они не проронили ни одного слова. Двое наших изменников в голосовании не участвовали.
Приговорив к смерти лейтенанта, они занялись мной. Саша-зверь получил какое-то указание и вскочил на площадку танка. Меня они так и оставили наверху, словно ведьму на куче хвороста. Зверь схватил меня, повалил на орудийный ствол, голову зажал между своими вонючими ляжками, а руки заломил за спину, второй предатель держал меня за ноги. Уж и не знаю, получал он такой приказ или нет, но он сдернул с меня штаны. Остальные похабно заржали. А потом они затеяли со мной то, что у них называется готовить отбивную. Каждому было позволено трижды ударить меня ладонью по голому заду.
В три захода. Один из них решил сделать кой-что сверх дозволенного. Но их командир, вероятно, счел эту попытку ущемлением своих прав. И нарушителя согнали вниз. Под конец обоим предателям тоже разрешили меня ударить, но по одному разу. Зверюга меня так ударил, что я испугалась, как бы у меня не треснула поясница. Когда они оставили меня в покое, я больше не могла держаться на ногах. Сознание временами меня оставляло.
В это самое время лейтенант долизывал сгущенное молоко, а Хельригель уплетал тушенку.
А они продолжали ржать, как жеребцы, теперь над своим товарищем, который после экзекуции облизывал ладони. Их предводитель был в кожаных перчатках, он наслаждался экзекуцией как ее вдохновитель. Мне приказали идти перед командирским танком, показывая дорогу в нашу лощину.