А ты хотела загадать своему мужу загадку, когда надумала с ним развестись?

Но с другой стороны неразумие может ускорить вызревание разумных мыслей. Если повезет. Или сформулируем это так: чуточку неразумия, чуть больше разума, чуточку счастья и пристойные моральные рамки помогают нам приспособить даже случайность к практическим целям.

А может, ты по чистой случайности развелась с мужем? Так тоже бывает, и очень часто.

Ну, ладно. Именно по причине моего неразумия случайность открыла мне уязвимое место Саши. Если у этого зверя и осталось что-то человеческое, то именно его память. Лишь с глубоким ужасом мог он теперь вспоминать свое настоящее имя. Я и ухватила его за настоящее имя. «Лука Пантелеевич, — сказала я, — а как тебя будут величать твои дети и внуки?»

Но я и предвидеть не могла, что мой вопрос вызовет такие последствия. А хоть бы и могла — я все равно спросила бы точно так же. Скажи мне, Гитта, скажи честно, свидетельствует ли такой, хоть и справедливый, поступок о холодной бесчувственности. Понимаешь, отправить предателя — сознательно, если хочешь, — на верную смерть. Ты возразишь, что время, война, родина, совесть этого требовали. Ты скажешь, что этот предатель другого и не заслуживал, на другое и не мог рассчитывать. Ну и довольно об этом. Дело будем считать закрытым.

Закрытым — но только не для меня. Я ведь вполне конкретно говорила от имени его детей. И теперь считала себя просто обязанной разыскать этих самых детей и поговорить с ними, если только они и впрямь существуют. Три года понадобилось мне, пока чувство морального долга не вызрело в решение, а решение — в поступок. Ведь когда он перестал воевать, сама война не кончилась. Выяснить, откуда он родом, этот предатель, не составило труда. О нем шла дурная слава, тем более что он по доброй воле выполнял обязанности палача. И дети у него были в самом деле. Трое. Еще школьники. Мать у них пила. Жилье прямо трещало от грязи. Мы оба постарались, Гаврюшин и я, переправить детей в детский дом. Гаврюшин всегда был мне настоящим другом. Мы взяли с собой ребенка. Стояла зима. На обратном пути машина застряла в снегу. Немецкие военнопленные разгребали снег. Нескольких направили к нам, и они нас откопали. Мой маленький Андрюшка смотрел через заднее стекло. То показывал пленным язык, то делал нос. С восторгом. Мы его тому, сама понимаешь, не учили. Я ладонью зажала ему рот. Чтобы он перестал. И при этом сама поглядела через окошко назад. И увидела несчастное лицо человека, которого сразу узнала. Увидела несчастное лицо моего рыжего увальня. У меня сердце замерло. У него, верно, тоже. А они тем временем уже выкатили нас на твердую землю. Он сорвал грубые рукавицы. Он хотел прижать обе ладони к стеклу, а значит, к моему лицу. Андрей прямо ногами затопал от радости, глядя на этого дурня. И снова показал ему язык. А колеса уже крутились не вхолостую, и я видела, как он остается позади. Протянув ко мне руки. Таким я видела его в последний раз. Таким он остался у меня в памяти. А знаешь, что я подумала, когда машина тронулась? Я подумала: он все-таки тепло одет.

И снова я приняла решение, подсказанное мне моей совестью. На этот раз — немедля. Я дала себе обещание однажды, когда Андрей созреет для такой истины, рассказать ему, какая судьба связала меня с этим немцем. Уверена, что мой дорогой Гаврюшин мог наблюдать происходящую трагедию в зеркало заднего вида. Весь остаток дня он был непривычно молчалив. И очень внимателен ко мне. И в дальнейшем ни единым словом об этом не обмолвился.

Скажи на милость, Гитта, каким тебе больше всего запомнился Хельригель? Как он выглядит в твоем воспоминании? Как одет? Что делает? В какой ситуации?

Как выглядит? Как Икар, когда у него растаяли крылья. Во время паденья. Как одет? Набедренная повязка и ничего больше. Что делает? Да простирает руки к тебе. Что ему еще делать? Голь на выдумки хитра. Я могла бы, конечно, сказать, что вижу его на спортплощадке. На перекладине. Он подтягивается. Никто не может столько раз подтянуться. Как это у него получается? Да он просто тянет руки к тебе. И его подтягивает к тебе. Вверх. Вот как я отчетливей всего его вспоминаю. Сейчас. В эти минуты. По чистой правде.

Девочка! Зачем ты расточаешь отпущенную тебе долю воображения на самый бессмысленный из всех видов ревности?

Когда наша тюрьма на колесах остановилась, когда мы увидели, что произошло, мы оба, рыжий и я, вновь затащили мешок в угол кузова. И стояли теперь на нем. И болтали о возможности как-то выкрутиться из этой напасти.

На этом дело не кончилось. К нам пересел «великий мыслитель» и занял наблюдательный пост покойника. Он надел очки от противогаза. С петлями вместо дужек. С первого раза у него ничего не вышло. Он был пьян в дымину. Но держался неестественно прямо. Прямой в спине, но слабый в коленках. Когда очки наконец сели как положено, он обернулся к нам. И при этом ударился головой об угол шкафа. Каска защитила его голову от удара. Мне было велено доложить, как все произошло. Он, вероятно, уже знал, что я не пил вместе с полицаем. Короче, я доложил: «Когда вы, господин обер-фельдфебель, призвали его к порядку, у него произошел моральный срыв». Рапорт вполне удовлетворил обер-фельдфебеля. Он велел доложить то же самое капитану, строгость и порядок должны господствовать всюду, и среди солдат, и в самой комендатуре. Из чего я заключил, что он, по всей вероятности, был недавно комендантом в каком-нибудь поселке. Снова обратясь лицом к двери, он изрек, что наглядность есть мать обучения. И пожелал наглядно убедиться, легко открыть ручку или трудно. Склон мы уже проехали. Дверь распахнулась наружу. «Великий мыслитель» стоял в открытых дверях. Прямой в бедрах, слабый в коленках. И, размахивая руками, принялся декламировать:

Широк мир внутренний, и тесен внешний:

Легко в душе ужиться могут мысли,

Но резко здесь должны столкнуться вещи[2].

Девушка довольно чувствительно толкнула меня в бок. Она вскочила быстрей, чем я. Мы за маскировочную куртку втащили пьяного в машину. Когда я закрыл дверь, он уже сидел на дне кузова и голова у него моталась из стороны в сторону. Человек в люке следующего за нами танка яростно постучал себя пальцем по лбу. А что было бы, свались и обер-фельдфебель из машины?! Они же видели, что силенка у меня кой-какая есть. И обвинили бы меня в нападении на вышестоящего. И я мог бы оправдываться как угодно. Подозрительным я и без того им казался. Прикончили бы и меня, и девушку. По одному делу, так сказать. Возможно, даже не отомкнув цепочку, которая нас связывала. Неплохая, скажете, смерть?! И впрямь неплохая. Но смерть, она и есть смерть. А девушка, оказывается, была так же умна, как и красива! И надумай мы оба выпрыгнуть, боком, и прочь отсюда, нам бы и на метр не отбежать. Они успели бы нас пристрелить, покуда мы падаем. А так мы вроде бы набирали очки. Очки надежды. И продолжали набирать. Без шума, умненько, за счет «великого мыслителя».

Мы перетащили его на нары… Он не сопротивлялся. Я указал на кобуру. Девушка замотала головой. «Великий мыслитель» коснеющим языком пробормотал, чтоб мы не думали, будто он сейчас уснет. «Старая гвардия, — бормотал он, — не спит. Она ведет последний бой». Это перефразированное изречение Наполеона он непременно хотел произнести стоя. Но сумел только сесть на нарах. С остекленевшим взглядом. Мы хотели его уложить. Но вдруг он схватил цепочку, сковывавшую наши руки. Схватил и больше не отпускал. Мы хотели отпрянуть, но он предпочел свалиться с топчана на пол, лишь бы не выпускать цепочку. А топчан был одной высоты с колодой для рубки мяса. Впрочем, ничего злого он, судя по всему, не замышлял. Потому что начал вдруг издавать переливчатые рулады. Да-да, рулады, словно хотел основать певческий кружок. После чего он запел, еле ворочая языком, запел, наш «великий мыслитель» из народа:

Долго в цепях нас держали,

Долго нас голод томил,

Черные дни миновали,

Час искупленья пробил…

При этом он в такт размахивал кулаком, в котором сжимал нашу цепь. Девушке явно была знакома мелодия этой старой рабочей песни. Она взглянула на меня глазами, полными ужаса. Хмельной певец начал петь с последнего куплета. Теперь он пожелал исполнить первый. Но упал. На словах «Смело, товарищи, в ногу» он упал и тотчас заснул. Его пальцы соскользнули с нашей цепи. Рука упала. «Великий мыслитель» захрапел.

А что же сделала она, моя умница-разумница? Она залезла в карман его куртки и вынула оттуда форменный знак этого деятеля из народа — связку ключей, больших и малых. Кольцо, величиной с блюдце, было смято. Гусеницами танка. Моя умница-разумница выискала ключ от наших наручников. Открыла замочек моих, а я открыл замочек ее наручников. Она снова засунула связку в отведенный для нее карман. А я повесил наручники на отведенный для них гвоздь. Они не лязгнули. Они легонько забренчали. «Великий мыслитель» еще скажет нам спасибо, когда я расскажу ему, что он спьяну исполнял крамольную песню, да к тому же отомкнул наши наручники. Можно добавить, что при желании мы могли еще хлеще использовать его роскошное настроение. А если он враждебно отреагирует на мои слова, я еще могу у него спросить, не был ли он часом у социалистов. А то у меня сложилось впечатление… В случае надобности можно бы еще добавить: «Ну, прямо как мой отец». Короче, я думал, что сумею все это сказать. Моя умница-разумница прибавила мне храбрости.

Впрочем, надо заметить, что от успеха она тоже малость заважничала. Она ткнула пальцем себя в грудь и сказала: «Я — Люба». Вот, значит, как ее зовут, Ялюба! Красивое имя. Вроде как Ядвига. Но, когда я почтительно назвал ее Ялюба, она лишь досадливо замотала головой. И снова ткнула пальцем себе в грудь: «Люба! Люба!» После чего заставила меня отрабатывать произношение. Не Луба и не Юба, а Люба. Когда я наконец-то смог более или менее сносно выговорить ее имя, я счел своим долгом тоже представиться. Не знаю почему, но я назвал свое имя таким тоном, словно и сам уже нетвердо знал, как меня зовут. Она это заметила и спросила меня: «Ну что, Бенно?» На счастье мне припомнилось еще одно из моих десяти русских слов. «Карашо, Люба», — ответил я. Она улыбнулась. Но в ее улыбке было какое-то сомнение. Так протекал наш первый подробный разговор на словах. Пять высказанных слов заложили основу того, как мы вообще теперь будем обращаться друг к другу. Один вполне искренне спрашивает другого, как он поживает. Другой, тоже вполне искренне, отвечает на вопрос. Я вполне искренне считал, что поживаю хорошо. Но моя искренность не была свободна от сомнений, и они донимали меня. Имя этому сомнению было: прежний Бенно. Мой ближайший родственник, самая родственная душа в моей прежней жизни. Прежний Бенно носился вокруг меня и гудел, будто шмель. Я слышал, как он гудит и при этом заявляет, что не считает меня больше настоящим немцем. Я замахнулся на него. Он ужалил меня в затылок. Вытащить жало без посторонней помощи я не мог. Яд начал проникать все глубже. А сам ты разве не предатель? Скажешь, нет? С умницей по имени Люба я вполне мог бы обговорить этот вопрос, но мне недоставало русских слов.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: