Прошло несколько дней. Соня успокоилась было, но однажды посыльный — на сей раз не с почты, просто какой-то парень — принес новую записку. Неугомонный старец заклинал любимую прийти в последний раз, проститься и выслушать исповедь его безнадежной души. Дура-горничная, вместо того чтобы скрытно передать письмецо Марфе Спиридоновне, показала его барышне. Та — в обморок. Домочадцы и прислуга кинулись приводить ее в чувство. «Тут-то Дашенька и осталась без призора. На одну минуточку всего и осталась…»
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Бредни и терзания
Сегодня Ольгу Адольфовну навестил в конторе высокий подтянутый господин преклонных лет, встреченный ею как старинный приятель. Мирошкина не было, и они болтали без помех. Беседа, что произошла между ними, достойна запечатления.
— Ксенофонт Михайлович, как же я рада! Сколько лет… Куда вы пропали?
— Всякое бывало, друг мой Ольга Адольфовна. Зато теперь я вполне устроен. У меня есть работа.
— Чудесно! Какая же?
— Преподаю английский язык.
— Но позвольте… мне помнится… вы же не знаете английского языка!
— Эх, Ольга Адольфовна, друг мой, горе всему научит.
Смертный, которого горе смогло научить английскому языку, показался мне настолько интересным, что я бросил копаться в своих бумажках и принялся разглядывать его. В облике Ксенофонта Михайловича есть совершенно неповторимая черта, которую не назовешь иначе как величие. Определить в точности, в чем состояло, от чего зависело подобное впечатление, я бы не взялся. Окладистая белоснежная борода, рост, осанка, лысый как колено великолепный череп, благородство черт — все это было достаточно внушительно, однако присуще не одному Ксенофонту Михайловичу. Этот же человек походил на бога Саваофа. Все в нем дышало мощью, настолько умиротворенной, что казалось, в его присутствии не может произойти ничего дурного.
А беседа между тем, как назло, приняла умилительно мещанский оборот, который был абсолютно не к лицу такой титанической персоне.
— Я слышала, ваша дочь вышла замуж?
— Да тому уж года полтора.
— Ну, и как? Вы живете с ними вместе? А что зять, человек приличный?
— Как бы вам сказать, мой друг… Он порядочнейший, честнейший малый. Только на мой вкус уж слишком… гм… идейный. Все, знаете, доказывает что-то, кипятится… Побагровеет весь, руками машет, кричит во все горло: «Мы сделаем то, мы покончим с этим… Мы! Мы!»
— Да-да, понимаю. Но, Ксенофонт Михайлович, дорогой, ведь это, должно быть, очень неприятно?
— Сначала тяжеловато пришлось, не скрою. Думал: «Собачья старость! Уйти бы куда-нибудь, уехать, да куда в мои годы?» А потом, не сглазить бы, стало налаживаться, зять успокаивается понемногу.
— В самом деле? Больше не вопит?
— Ну, друг мой, вы слишком торопитесь. Вопить-то вопит, но перемены есть. Раньше он все кричал: «Мы! Мы!» А теперь — «Они! Они!» Чувствуете разницу?
Визит к Парамоновым оставил в моей душе мутный осадок. То, что я узнал, могло бы быть важным, если бы наши недотепы тогда, по свежим следам, потрудились выяснить, что там за притча. Но Парамоновы, оберегая репутацию дочери, в ту пору девицы на выданье, умолчали о странных ухаживаньях. А теперь, годы спустя, где уж разыскивать проезжего селадона. Впрочем, рассуждая логически, мудрено предположить связь между эпистолярными заигрываниями престарелого амура и пропажей ребенка. Да не одного, нескольких, ведь Даша Парамонова стала первой из восьми жертв. Тем не менее по неопытности или оттого, что иных версий в запасе не было, старик долго не шел у меня из головы.
— Кроме того, что детишек жалко, есть в этом деле еще одна прегадостная особенность, — сказал Легонький, когда нам наконец удалось спастись бегством от гостеприимства мадам Парамоновой. — Догадываешься, что я разумею?
Я помотал головой, заодно пытаясь вытрясти оттуда назойливый образ влюбленного старикашки. Эта жалкая фарсовая фигура решительно мешала сосредоточиться.
— Черная сотня, — вздохнул Легонький. — Ими здесь кабатчик Афонька заправляет. Для них пропажа младенцев вроде подарка. Налакаются и ну шататься по улицам, орать, что жиды детей воруют… Вы у себя в университете чистой наукой занимались, а у нас здесь, брат, практика. Для практики эти молодцы кое-что значат. Спят и видят погром в Блинове учинить. Это у них, положим, не пройдет, но навонять могут. Много бы я дал, чтобы это дело выяснилось!
Афоньку-кабатчика я к тому времени уже знал. Этот вечно потный истеричный мужик легко переходил из тупой апатии в состояние неистового буйства. По мне, Афонька нуждался в попечении психиатра, и то, что он восполнял отсутствие необходимого лечения каждодневными возлияниями, делало его опасным. Но и только. Я хоть не был, подобно Косте, патриотом Блинова, однако не мог допустить мысли, что Афонькины кровавые бредни способны повлиять на умы мирных здешних обывателей.
Пару недель спустя пришлось убедиться, что так уж благодушествовать не стоит. Извозчик Трофим Мешков, владелец гладкого вороного рысака и солидного кабриолета с дутыми шинами, подвозя меня к присутствию, вдруг завел те же речи. Я возмутился:
— Окстись, Трофим! Ты же умный мужик, не чета Афоне. Тебе должно быть совестно повторять подобную чушь.
— Может, оно и чушь, — хмуро возразил извозчик, — а только я это собственными ушами слышал. Да не от Афоньки-дурака, я ему не компания. От московских ученых людей слыхал, вот так-то.
— Ученые такой ереси плести не станут. Это мошенники какие-нибудь народ мутят! — брякнул я, сам чувствуя с отвращением, что пафос мой неубедителен, а доводы подозрительно смахивают на сентенции полицейского исправника Проклова, когда тот спьяну клеймит вольнодумцев. Надо бы как-то иначе, высмеять, что ли, эту смрадную выдумку, что так поразила воображение извозчика… Но ничего остроумного в голову не приходило. Было попросту мерзко и больно, как всегда, когда слышу подобные вещи.
— Вовсе не мошенники, — с угрюмым упорством настаивал Мешков. — Я барина вез намедни, из самой, знать, Москвы барин. Солидный. Тверезый. Он мне все доподлинно обсказал, так, мол, и так. И в вашей, говорит, судебной управе эти нехристи скрытным манером обосновались, они-то зло и покрывают-с. А мошенников, ваше благородие, мы завсегда отличим, не дети-с! И то сказать, куда ж иначе детки-то невинные пропадают?
Я был в те дни молод и вполне здоров. Но сердце после разговора с Трофимом колотилось долго, тяжело, отдаваясь в ушах. Они хоть перестали краснеть, эти уши, некогда доставившие мне столько пакостных минут. Но покраснеть было от чего. Я чувствовал себя ни к черту не годным. Как интеллигентный человек, носитель гуманных идей, я только что потерпел сокрушительное поражение. Ничего Мешкову не доказал, ни одного убедительного слова не нашел. Надавать бы по морде тому поганцу, что ему голову заморочил…
Вот прелестная мечта, достойная просвещенного ума! Только это ты и можешь. Негодяев, что детишек крадут, поймать не способен. Разумно, не раздражаясь с человеком поговорить тоже не горазд. Зато по мордасам — это мы пожалуйста! И желание такое пламенное… тьфу! Чем ты после этого лучше исправника Проклова?
Припадок самобичевания еще не прошел, когда в мой кабинет заглянул кто-то из низших чинов и сообщил, что «Александр Филиппович просят пожаловать». Не застань он меня в таком взбудораженном состоянии, может статься, все сложилось бы по-другому? Как знать…
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Стреляный воробей
В прокурорскую я обыкновенно заходил с охотою. Александр Филиппович, на многих наводивший робость, откровенно благоволил ко мне. По-мальчишески гордясь таким предпочтением, я льстил себя надеждою, что проницательный Горчунов прозревает во мне исключительные достоинства, которые пока не стали очевидными для всех, но со временем заблещут и ослепят.