Между тем видимость сия обманчива. Покатиловские жители знают, что Баскаков едва ли не самый зажиточный человек в поселке. Сад и хозяйство Баскакова — лучшие в округе. Что он прибедняется, понять, конечно, можно. Даже так называемая новая экономическая политика не приободрила его настолько, чтобы он перестал корчить из себя Иова, сидящего на гноище. Недоверчив… Все бранят его за это: он как будто еще ждет новых бед, когда каждому понятно, что худшее позади, большевики не пойдут на террор. Каждому ли Баскаков внушает тревогу? Что, если он прав и нынешнее смягчение нравов — не более чем уловка властей, уловка, которая кончится новыми грабежами и смертоубийством?
К счастью, этот человек все же меньше похож на гениального прозорливца, чем на сумасшедшего. Страх и привычка играть роль бедняка превратили этого умного, дельного хозяина в некое подобие современного Плюшкина. Один из признаков его помешательства — болезненный страх перед ворами. Не пожалев трудов, безумец на каждом большом или малом предмете своего домашнего обихода нацарапал, выжег или вывел масляной краской три слова: «Украдено у Баскакова».
Весь поселок смеялся над этой причудой. Баскаков терпел. Никто не слышал от него по сему поводу ни единого упрека. Но прошлой ночью какие-то сорванцы забрались к нему в сад с ведром голубой краски и кистью на стенке отхожего места жирно намалевали: «Украдено у Баскакова». Краска была такая же, какой Муся недавно красила забор. Баскаков не выдержал. Он явился к Ольге Адольфовне с претензией, цель и смысл которой были, очевидно, неясны ему самому. Возможно, дело в том, что госпожу Трофимову старый скряга почитает своей хорошей знакомой. Они даже делятся кулинарными рецептами. Я своими глазами видел в ее черной клеенчатой записной книжке рецепт дешевого печенья под заглавием «Бомбы Баскакова», и она сказала мне, что для голодного времени этому рецепту цены нет.
— Что я им сделал? — все повторял он резким дребезжащим тенорком. — Вы умная женщина, так скажите мне, чего им всем от меня надо?
— Успокойтесь, — ласково увещевала его Ольга Адольфовна, — не придавайте этому серьезного значения. Никто против вас не настроен, просто глупая шутка…
— Вы это называете шуткой? — не унимался Баскаков. — Тогда что же прикажете назвать хамством? Издевательством? Оскорблением?
— По-моему, вы принимаете все слишком близко к сердцу. Ведь это дети, в наши лета подобает быть снисходительными. Но если окажется, что Марина действительно замешана в этой истории, я вам даю слово, что выбраню ее как следует.
— Если окажется?! — Баскаков даже взвизгнул от негодования. — Краска та самая, это я вам говорю! Каких еще доказательств вы хотите?
— Никаких. Когда Муся придет домой, я ее просто спрошу.
— Как будто она признается!
— Муся никогда не лжет, — бесстрастно возразила госпожа Трофимова. — Ей можно поставить в упрек многое, здесь я с вами согласна. Но она всегда говорит правду. По крайней мере, между нами это так. Возможно, она просто слишком горда, чтобы лгать.
Эта романтическая фраза в адрес несносной девчонки, кажется, разъярила Баскакова еще сильнее, чем выходка обидчиков. Он удалился непримиренный. Вечерний легкий ветерок, как сказали бы встарь — нежный зефир, играл клочьями его засаленного рубища. Не надо было говорить этому человеку о гордости, и уж тем паче о гордости такого желторотого цыпленка, как Муся. Он-то пожертвовал своей… Странно, что Ольга Адольфовна с ее тактом об этом не подумала.
Я смотрел ему вслед и снова чувствовал напрасную жалость, слишком слабую, чтобы облегчить ближнему его бремя, но достаточно горькую, чтобы оставить осадок в моей собственной душе. Баскаков жаден, стар и угрюмо зол. Баскаков грязен, его уж не отмыть. Отнимут ли у него его добро, о котором он так неусыпно радеет, или нет, он до последнего часа останется таким. А Муся… Как она обезоруживающе мила со своими зелеными храбрыми глазами и беспощадными шутками! До того мила, что… неужели даже я готов встать на ее сторону? Она не лжет, она слишком горда… Она и не жестока, просто ей хочется посмеяться, это так невинно… И вся природа, весь мир вместе с ней готовы смеяться над противным Баскаковым. Николай Максимович, и вы туда же?
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Cartes postales
На следующий день после премьеры «Фауста» я получил письмо от Алеши Сидорова. Сидоров писал мне редко. Но когда уж писал, то были пространные, неизменно занимательные посланья. Конверты раздувались от них, готовые лопнуть. По-видимому, мой отъезд в Блинов представлялся Сидорову чем-то вроде ссылки. Он не мог поверить в ее добровольность, в его глазах это был отчаянный жест, уступка победившим обстоятельствам.
Письма он писал, желая утешить и позабавить изгнанника. Подчас между строками сквозило смиренное опасение, что сделать это не в его силах. Но сами строки были беззаботны. В противоположность моему братцу Алеша никогда ни на что не жаловался. Бывали минуты, когда это меня слегка огорчало.
«Героем» последнего письма был наш с ним старинный знакомец господин Миллер, Рыба, как мы его когда-то прозвали в гимназии с легкой руки того же Сидорова. Какая-то престарелая тетушка — «седьмая вода на киселе, но дама очаровательная», — как выяснилось, знала Миллера во дни его молодости. У него даже была невеста, «факт немыслимый, но тетушка настаивает, что была». Молодой господин Миллер был солидным, въедливым педантом, но вместе и чудаком. С ним постоянно случались всевозможные истории, особенно комичные из-за того, что сам Иван Павлович почитал смешное неприличным и всячески его чуждался.
Вообще приличие было его коньком. Он упорно стремился ни в чем не отступать от светских правил, чтобы «все было как у людей». Удавалось это ему плохо, в частности, из-за приступов ипохондрии, которым он был подвержен. В такие периоды Миллер замыкался и порывал все связи с внешним миром. По мнению сидоровской тетушки, это была одна из причин, почему его так привлекали научные экспедиции. Видимо, их уклад благотворно влиял на его неуравновешенную натуру.
Там, в экспедициях, будущий Рыба приобрел одну курьезную привычку. Опасаясь, что очередной припадок мерехлюндии или другая помеха воспрепятствуют ему в неукоснительном исполнении светских обязанностей, он в каждом порту, когда выдавались свободные часы, вместо того чтобы шляться по злачным местам или глазеть на красоты, запирался в каюте и строчил бесконечные cartes postales. Для каждого или каждой из тех, кому он считал должным оказывать внимание, он заполнял по нескольку почтовых карточек за раз, а после находил кого-нибудь, кто за малую плату (Миллер был прижимист, да и небогат) соглашался дважды в месяц отсылать адресатам эти никому не нужные пестрые прямоугольнички «с приветом».
Таким образом Миллер мог сколько угодно болтаться вдали от цивилизованных мест, хоть месяцами носиться по волнам или в полное свое удовольствие впадать в хандру, a cartes postales продолжали исправно приходить по назначению. Если кто-то из знакомых даже получал две или три сразу, это воспринималось как огрех в работе почтового ведомства. Но главное, самого Миллера, как он полагал, никто не мог упрекнуть в необязательности. Что и он, и его предупредительность знакомым, в сущности, безразличны, он не подозревал, хотя сам вряд ли питал к кому-либо из них исключительную приязнь. Было похоже, что его не дружеские узы влекут, а идея «всегда поступать как должно».
Однажды вдруг стали происходить странные вещи. Знакомым Миллера начали приходить совершенно одинаковые открытки из двух разных городов, отстоящих один от другого на многие мили. Эти парные открытки были даже помечены одинаковым числом! Адресаты терялись в догадках. Никогда еще о Миллере столько не говорили: вообще это был молодой человек из тех, о чьем существовании забывают, едва он выйдет из комнаты. Когда все наконец разъяснилось, было много смеха, но Миллер был уязвлен всерьез. И навсегда покончил с cartes postales.