А случилось вот что. Корабль, на котором он плавал, стал на якорь в каком-то восточном порту. Пока потрепанное суденышко ремонтировали, Миллер заполнил приветами целую кучу почтовых карточек на три месяца вперед и поручил провизору, служившему в аптеке неподалеку от гавани, в первую и третью среду каждого месяца отправлять по пачке. Эти пачки, аккуратно перевязанные тонкой тесьмой, он уложил в коробку из-под лекарств в стопку, дабы провизор не обознался, перепутав последовательность отправлений. Он всегда так поступал.
Единственное, чего Миллер не успел, — заплатить провизору за эту услугу. Внезапная ссора с капитаном корабля, вероятно вызванная очередным обострением душевного недуга, побудила Миллера сесть на другое судно, которое отплывало незамедлительно в том же направлении, куда намеревалось следовать первое.
В пути морской ветер и воспоминание о забытых на оставленном второпях корабле вещах и записях остудили раздражение молодого ученого. Он высадился в следующем порту и, дожидаясь прибытия своего судна, заполнил новую кипу почтовых карточек теми же дежурными любезностями. На сей раз он поручил отправлять их, также по средам, часовому мастеру, исправно получившему свою плату и столь же аккуратно исполнившему обещанное.
Однако и неоплаченный добряк-провизор решил не подводить чудаковатого иностранца. «Он, наверное, выписал сам себе рецепт по-латыни, пришпилил его к стенке и, согласно предписанию, регулярно отсылал в далекую таинственную Москву карточки с пожеланиями здравия и благоденствия, — фантазировал Сидоров. — Афронт вышел преуморительный, получивший к тому ж немалую огласку. Не оттого ли невеста бросила нашего бедного Рыбу?»
Вспоминая, как тогда читал это письмо, я понял, что мои нынешние приступы жалости к тем, кто никому не внушает сочувствия, не одно следствие немощи усталого духа и больного тела, как я думал до сих пор. Я был тогда молод, полон сил, и что ж? Право слово, этот анекдот заставил меня пожалеть Миллера.
Миллера, который был кошмаром моих детских снов! Человека, некогда внушавшего мне отвращение, близкое к ужасу… Молодой ученый-ипохондрик со своими тщетными претензиями, педантством и гневными вспышками показался мне едва ли не симпатичным. За его нелепыми выходками угадывалась та же безотчетная тоска, что и меня самого порой делала неуравновешенным, а для кого-то, может статься, попросту отталкивающим…
Чур, чур меня! Что за дикое сопоставление! Снова, как когда-то, на меня глянули мертвые зрачки Рыбы, в ушах явственно заклокотало мерзкое «ххе-ххе-ххе»… Отбросив письмо, я вскочил, злой и смущенный. Опыт приучил меня опасаться капризов собственного воображения, и я, казалось, давно справился с этой напастью. С чего бы опять так распуститься? Эдаким манером и до галлюцинаций недолго дойти. Вот, извольте: во рту сухость, виски ломит, познабливает даже.
— Аграфена Потаповна! — крикнул я, собираясь попросить, чтобы Груша принесла чаю. И снова нервный холодок прошел по спине: слишком уж скоро Груша явилась в дверях. Еще прежде, чем отзвучал мой зов. Что она там делала, стоя за дверью? Подслушивала? Подглядывала?
— К вам опять барыня Завалишина пожаловали! — звонко объявила Груша. — Просить?
ГЛАВА ПЯТАЯ
Опрометчивость
В последнее время я все чаще использую для писания присутственные часы. Мирошкин уже несколько раз, обиженно надувшись, заводил речь о том, что мы приходим на службу не затем, чтобы заниматься посторонними делами. Но коль скоро ни он сам, ни кто-либо другой не мог бы удовлетворительно объяснить, зачем мы туда приходим, а я, симулируя то ли глухоту, то ли глубокую задумчивость, ни словом не отвечаю на его выпады, Мирошкин счел за благо оставить меня в покое.
Да он и сам какой-то издерганный. Жару плохо переносит? С начальством нелады? Кто его разберет. Удивительнее всего, что ни он, ни прочие товарищи по несчастью более не в силах мне помешать. Я либо вовсе не слышу их разговоров, либо речи эти проскакивают мимо сознания, почти не задевая его.
— Мы вас выдвинули! — кричит, допустим, Мирошкин Ольге Адольфовне (ее недавно повысили из машинисток в секретари). — Выдвинули, а вы не проявляете никакой общественной сознательности!
— Так задвиньте обратно.
— Это несерьезно! Думаете, на вас управы не найдется? Ошибаетесь! Мы вам хвоста накрутим!
— Что вы сказали? Мне? Накрутить хвоста! Вы с ума сошли!
— Я, собственно, не хотел вас обидеть, вы, ежели что…
— Что — «ежели»? Вы, кажется, не отдаете себе отчета, кому говорите подобные вещи!
— Да чего я такого сказал? Товарищи, хоть вы подтвердите, я ж ничего особого…
Миршавка:
— Вы, уважаемый, в самом деле не всегда удачно выбираете ваши выражения. Однако и вам, уважаемая, надлежит не забывать, что старорежимные церемонии сегодня не к месту.
Марошник:
— Ольга Адольфовна, вы не смотрите, это ж только так говорится, про хвост…
Бас из «эрмитажа»:
— Стал прохвост говорить про хвост…
Миршавка:
— Что за манера, уважаемый? Хотите говорить, так хотя бы выйдите оттуда!
Бас:
— Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых!
Мирошкин:
— Товарищ Корженевский, вы эту поповскую агитацию прекратите!
А я ни гугу. Привык. К чему только не привыкает человек, скотина этакая. Молчу да строчу свое. И даже больше не спрашиваю, на кой прах мне это сдалось. Кажется, понял. Это я сам себе доказываю, что жизнь — была. Что не во сне, не в театре теней проскакали перед глазами бесплотные силуэты, да и…
Но вспоминать под конторский гомон, как я впервые увидел Елену Гавриловну Завалишину, оказалось немыслимо. Об этом — только дома… Да, наемная покатиловская комнатенка стала моим домом. Правда, чердачная комната в тифлисском доме Тер-Миносяна, где я четыре года прожил в нахлебниках, одно время тоже казалась мне родной. Когда Зероб подобрал меня после госпиталя, увез в Тифлис и поселил у себя, я не имел сил сопротивляться. Он вбил себе в голову, что обязан мне жизнью, хотя спасла его не столько моя доблесть, сколько одна из бесчисленных случайностей войны. Крикливый, вспыльчивый, чудесный Зероб! Я-то еще неизвестно, а он действительно меня спас тогда, приютив у себя.
И не отпускал, пока не заболел, хотя проку от меня в хозяйстве не было и его жена была не в восторге от моего бессрочного гостеванья. Нвард ни разу не сказала мне этого, но неумолимая твердость, с которой она отвергала всякую мою попытку помочь по дому, говорила, что в отличие от Зероба она продолжает считать меня гостем. Там я, грешный человек, впервые позволил себе счесть чужой дом своим. И ошибся. Ошибаюсь, конечно, и теперь. Но вряд ли успею убедиться в том на практике.
Да, я полюбил-таки свою наемную комнату, у меня есть ощущение, что здешние пенаты благосклонны ко мне. Хотя все здесь облуплено, обшарпано, из дивана лезут пружины, а под потолком живут пауки. Как мадам Трофимова сказала тогда? «Кто на войне был, того ничем не проймешь». Что касается представлений об уюте, это уж с подлинным верно. Здесь я у себя. Здесь мне покойно. Здесь я окончу свои дни. Значит, это и есть мой дом. Я, кажется, даже Ольгу Адольфовну и Мусю полюбил той нетребовательной бледной любовью, какую можно питать к дальней, но симпатичной родне.
Что за беда, если Муся порой приводит меня в ужас? На то я и старый пиджак. Но когда она торчит в небе на своей сосне, самозабвенно погруженная в очередную книжку с приключениями, в моем сердце вместе с не изжитым еще беспокойством шевелится самая настоящая нежность. Что до Ольги Адольфовны, она святая. Я бы повторил это под присягой. Ни брошенный в Мусю горящий примус, ни прохиндейская рожа Аркадия Чабанова здесь ровным счетом ничего не меняют.
И уж тем паче не меняет ничего семейство пауков, обжившее мой потолок, хотя мы договорились, что уборку комнаты хозяйка берет на себя. Она, правда, иногда здесь подметает, и низкий ей за это поклон. Большего требовать нельзя: по углам ее собственной комнаты тоже паутина и подметают там явно реже, чем у меня.