Он заплакал, когда ему, как кандидату в члены ЦК КПСС, поступил последний бюллетень лечсанупра Кремля. Всю последующую ночь писал стихотворение о Сталине. Оно было опубликовано в очередных выпусках газет вместе со стихами Твардовского, Паустовского, Щипачева, Недогонова... На траурном митинге деятелей культуры в Театре киноактера их общую мысль выразил Эренбург. Он сказал, что ежедневно, в течение двадцати лет будущее страны связывал с мудростью гениального вождя и теперь не знает, как жить и на что надеяться дальше.

Ораторов было много — никому нельзя было отказать. Он тоже говорил, сейчас уже не помнит что, наверное, то же самое, что и другие.

Хотел как рядовой, самый обычный человек отстоять свою очередь в траурные покои Колонного зала Дома Союзов. Но ему сказали, что это неудобно. Он включен в делегацию, представляющую руководство всех творческих союзов, и должен войти в Колонный зал в ее составе, принять участие в возложении венка. Слезы застилали ему глаза, когда, возложив цветы, они некоторое время стояли, это тоже было предусмотрено церемониалом, чуть в стороне от гроба и смотрели на усопшего. На погруженных в скорбь руководителей партии и правительства, сменявших друг друга в почетном карауле. На бесконечную вереницу людей.

...Я тоже был в той людской ленте, которая несколько суток почти безостановочно двигалась по увитым черно-красными лентами и заставленным венками залам Дома Союзов.

Сначала мы с моим коллегой из «Комсомолки», таким же стажером, как я, просто встали в конец очереди, который тогда находился на пересечении улицы Чернышевского с Бульварным кольцом.

Очередь двигалась с переменным успехом и окончательно застопорилась, когда мы подошли к Сретенке. Позднее мы узнали, что как раз в этот момент на Трубной началась смертельная давка.

Не ведая о том, мы из чисто практических соображений решили пробиваться окольным путем и, положившись на наши свежеиспеченные удостоверения, где мы были названы — о, святая ложь! — корреспондентами, двинулись в сторону Манежа, оттуда — по улице Горького все ближе и ближе к Колонному залу — через перегороженные грузовиками улицы, переулки и тупики. Взбирались, с красными книжечками наперевес, на борта машин и прыгали с них в слякотный мартовский снег. Вслед за другими шли через дворы и черные ходы домов, через какие-то квартиры, непонятно почему открытые в тот ночной уже час. На последнем этапе ужами проползли под створками ворот, чтобы из примыкающего к улице Пушкина двора попасть на нее и там, поднявшись с колен, оказаться буквально в двухстах метрах от заветного входа в Колонный зал.

Помню, каким счастливым я себя почувствовал, оглянувшись незаметно по сторонам и обнаружив, что никто в очереди не прореагировал на наше неожиданное вторжение, никакое должностное лицо не спешит в нашем направлении, чтобы отшвырнуть в сторону. Торжествуя, мы, я думаю, забыли в ту минуту, по какому, собственно, скорбному поводу совершали все эти подвиги. Это чувство удовлетворения еще не остыло, когда я смотрел, подгоняемый людьми в штатском, на возвышавшиеся над цветами грудь и голову человека, который воспринимался как божество.

А за день до этого, так же как Симонов и Эренбург в Театре киноактера, только в вестибюле старого здания университета на Моховой, участвовал в траурном митинге. Видел вокруг скорбные лица, заплаканные глаза, слышал вздохи. Стоя молча в толпе с такой же скорбной физиономией, как у всех, корил себя, что нету спазмы в горле и слез на глазах. Умом я совершенно искренне переживал происшедшее. Смерть бога и мне казалась невероятной, мысли о будущем без него пугали, но спазмы не было, и я терзал себя за это, за свою неспособность к глубоким переживаниям.

Бабушкины десятилетней давности инвективы припомнились спустя несколько дней после похорон, когда те же проклятья, только произнесенные на городской лад, прошелестели от подсевшего к нам с женой на лавочку на Страстном бульваре пожилого человека: «Что грустные такие? Радуйтесь — тирана не стало!» Как сейчас вижу, с какою сардонической улыбкой, каким насмешливым взглядом он проводил нас, шарахнувшихся от него, как от прокаженного... И теперь не могу дать себе отчет в том, что же все-таки, как ветром, сдуло нас тогда с этой скамейки на тихом московском бульваре — ужас ли перед лицом святотатства, или страх, что сказанное услышит кто-нибудь еще, кроме нас?

Константин Михайлович смерть Сталина пережил, как личное горе. Привыкший все мерить военными мерками, он мысленно, да и вслух, называл это утратой в бою. Что бывает в бою, когда постигает тебя такая горькая потеря? Туже затягиваешь ремень, жестче становятся линии губ и подбородка, тверже рука, держащая оружие. Через две недели после смерти Сталина он написал и 18 марта 1953 года напечатал в «Литературке» передовую, смысл которой был в том, что «теперь, и на многие годы вперед, у нашей советской литературы одна главная задача — создать во всей его полноте образ Сталина — величайшего гения всех времен и народов».

Подписав номер в печать и отправившись на два-три дня в Переделкино, он и не подозревал, какая буря разразится в Москве. Хрущев который тогда еще не был даже первым секретарем партии, позвонил сам в Союз писателей, попал на Суркова, сидевшего «в лавке», и потребовал отстранить его, Симонова, от выпуска уже следующего номера «Литературной газеты». Он заявил также, что ему, Симонову, не место в руководстве союза. Он призывает писателей оглядываться назад вместо того, чтобы заниматься делом и думать о будущем.

Со смерти Сталина прошло всего две недели, и скорее всего вулканический темперамент нового лидера впервые прорвался с такой неукротимой и напугавшей многих силой. Повод, по которому произошло извержение, был совершенно неожиданным. И поверг всех, кто был свидетелем этого, в шок.

Что касается административной стороны дела, то есть оргвыводов, которых потребовал Хрущев, то все уладил никогда не терявший самообладания Сурков. Ему не привыкать было, что его давний, младший друг всегда, при всех «прижимах» умудрялся нахватать шишек. Даже за «Жди меня», не говоря уж о «Дыме отечества». Последние года два до смерти Сталина Суркова, который к тому времени тоже стал заместителем Генерального секретаря союза, довольно регулярно информировали из ЦК об анонимных, а то и подписных доносах, согласно которым К.М. Симонов являлся — ни много, ни мало — агентом сионистского Джойнта, организовал тайный салон из лиц, симпатизировавших Израилю... Этим, да еще еврейским, якобы, происхождением Симонова объяснялась в доносах и направленность «Литгазеты», особенно та полемика о псевдонимах, в которой главный редактор «публично сцепился» с Бубенновым, а потом и с Шолоховым.

Кто-то роет тебе могилу, бурчал Сурков, недовольный тем, что Костя относился к услышанному чересчур легкомысленно, со смешком — слишком уж нелепыми были обвинения.

Теперь удар с другой, можно сказать, противоположной стороны, и ему, признаться, было не до смеха. Случившееся потрясло его чуть ли не с такою же силою, как сама смерть Сталина. Своею неожиданностью, непредсказуемостью, тем подтекстом, который во всем случившемся был заложен и разгадать который ему в ту пору было не дано. Он снова и снова возвращался к догадкам, что могло бы послужить на самом деле причиной столь необузданного гнева человека, который совсем недавно с трибуны мавзолея так страстно клялся в любви и преданности памяти Сталина. Вспоминалось, как в первые мартовские дни его в числе других членов и кандидатов в члены ЦК приглашали в Кремль, в те самые комнаты, в которых они в 1947 году с Фадеевым и Горбатовым ждали приема у Сталина, и давали читать бюллетени о ходе его болезни. Из них в общем-то было не ясно, жив ли он еще или уже умер.

Вспоминался пленум ЦК 5 марта, на котором Берия, Маленков и Хрущев о болезни и смерти Сталина — как будто уже свершившейся, — или нет? — говорили с такой осторожностью и неопределенностью, будто бы ждали, что сейчас может открыться дверь, и он войдет. Невольно это чувство — неизвестно даже, как его назвать — ожидание, опасение, надежда? — передавалось участникам пленума.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: