Вспоминалось, наконец, и то, как уже после похорон его вместе с другими членами ЦК опять приглашали в те же комнаты и давали читать материалы о «Деле врачей». Несколько дней он ходил в Кремль и читал эти бумаги. В них подробно рассказывалось о полной невиновности врачей и об издевательствах, которые учиняли над ними. Потом, так же неожиданно, как и началось, это чтение было оборвано. Вместе с чувством радости и облегчения, что все это была лишь провокация, что ни в чем не повинные люди вернутся домой — некоторых из врачей и профессоров он знал лично, закрадывались в душу новые, неясные и тягостные подозрения. Тем более, что ему стало известно: чтение было организовано по указанию Берии, к которому он всегда питал инстинктивное недоверие, пусть оно и было продиктовано всего лишь совиной внешностью шефа органов.
Из бумаг, прочитанных им — это были в основном показания следователя Рюмина, вытекало, что Сталин все отлично знал о невиновности врачей и тем не менее сам лично раскручивал все это дело. В то время, как Берия в этих бумагах выглядел спасителем, который, вернувшись в органы, стал наводить там порядок.
Когда Симонов рассказал о прочитанном Фадееву и Корнейчуку, вернувшимся из очередной заграничной командировки, у них глаза на лоб полезли. Они не скрывали своих подозрений, что Костя чего-то не понял или дает волю воображению.
Поначалу робко, вполголоса, но затем все громче и отчетливее зазвучавшие нападки на Сталина вызывали у него искреннее внутреннее сопротивление. Кивки и плевки в сторону умерших он всегда считал недостойным делом. А тут шла речь об имени, которое олицетворяло собой святость самого того дела, которому он служил.
В 1954 году у него дома в кабинете появился портрет Сталина. Никогда при его жизни не висело у него по стенам изображений вождя, а тут вдруг взяло и появилось. Не портрет даже, а фотография скульптуры Вучетича, установленной на Волго-Донском канале. Массивная, в знакомом кителе и брюках, заправленных в сапоги, фигура, сильное лицо тигра.
В Гослите выходил у него сборник стихов и поэм. В последнюю минуту он взял и вставил туда одно свое слабое стихотворение, написанное в 1942 году. Называлось оно «Два разговора». Речь в нем шла о том, как в 1918 году Ленин говорит со Сталиным, посланным в Царицын, по прямому проводу и спрашивает его, как дела, удержим ли Царицын... Почти четверть века спустя уже Сталин из кремлевского кабинета звонит в Сталинград безымянному, но видному генералу, прямо в его штабную землянку, и спрашивает его, старого, еще с царицынских времен друга, теми же, ленинскими словами, как обстоят дела, и тот почти теми же, что некогда Сталин Ленину, словами отвечает: я обещал, что немцев мы из Сталинграда выбьем, и мы их уже выбиваем. Еще когда писал стихотворение, знал, что оно слабое, но писал от души, с чувством. За эту искренность ценил его, ради нее теперь и включил в сборник. Не Сталину боялся изменить. Себе.
Он теперь, дальше больше, чувствовал себя так, словно именно на нем сфокусировалось все, что люди говорят и думают о Сталине и его времени, — на нем одном.
Невозможно было, как ни старался, решить для себя, так оно было на самом деле или же все это — плод фантазии. Явь могла в любую минуту обернуться наваждением и наоборот.
Прямые нападки не пугали. Намеки вызывали снисходительную усмешку. Пришло сочувственное письмо от участника его встречи со студентами МГУ в Комаудитории в конце марта того же 53 года. Доброхоту показалось, что его там совсем затюкали, на этой встрече. Он ему ответил: «Вы правы, в некоторых выступлениях был оттенок «молодечества», хорошо мне знакомого по собственным студенческим годам, желание показать, что, дескать, там, небось, ему все курят фимиам, а мы тут резанем ему правду-матку, не побоимся, даже с пересолом... Обижаться на это, — утешал он своего корреспондента, — конечно, может только литературный индюк. Люди же, к каким причисляю себя, сохранившим душевное здоровье и молодость, не могут обижаться на такого рода горячность, ибо в ней настолько больше хорошего, чем плохого, что даже и соразмерить одно с другим нельзя».
Все было вроде правильно в этом ответе — и насчет душевного здоровья, и насчет отношения к критике, даже если она с пересолом... Но почему-то это письмо он в отличие от многих других не продиктовал стенографистке, а написал от руки... Написав, перечитал. И перечитав, решил не отправлять. Если уж дошло до таких бодряческих самохарактеристик, значит дело пахнет керосином. Проще говоря, дрянь дело. Симптом куда более неприятный, чем сама эта читательская встреча, действительно не похожая на те, что у него были еще совсем недавно. И, положа руку на сердце, он не выглядел на встрече столь уж неуязвимым. Стрелы в него летели весьма острые, а некоторые даже, может, были и ядовитые.
Что-то большее, чем обыкновенная студенческая бравада, в чем он пытался уверить своего корреспондента, послышалось ему в вопросах, репликах и даже выкриках молодежи.
Он привык к открытой полемике с читателями. Как правило, на встречах его критиковали степенные, традиционно мыслящие люди. Они порицали его за нарушение всякого рода канонов, всяческих границ, и излюбленной мишенью такого рода аудиторий была, конечно же, его любовная лирика, объектом же порой бестактных, порою просто вызывающих вопросов — его отношения с Валей. Он отвечал без секундной заминки — о праве поэта на самовыражение, о неприкасаемости интимных отношений, о святости, неповторимости каждой, отдельно взятой «любови», о необходимости уважать эту неповторимость. Чувствовал, что многие реплики звучали в его устах как откровение и вызов, но не смущался. Он сокрушал ортодоксов и неизменно срывал аплодисменты и восторженные возгласы у самой отчаянной части аудитории, которая все еще зачитывалась его военной лирикой, цитируя ее наизусть: «какой была ты сонной-сонной, вскочив с кровати босиком...», и придирчиво, требовательно допрашивала, почему он стал писать меньше стихов.
Теперь, наверное, впервые ощутил он, стрелы полетели с другой стороны. Он вдруг увидел себя отнесенным к какому-то совсем иному, чуждому ему стану.
Было это на самом деле или только мерещилось — кто-то хочет изолировать его от потока новой жизни, который с каждым днем набирал силу. Создать впечатление, будто все, что происходит — противно воле и желанию Симонова, будто в нынешнем ходе событий заложено нечто такое, что противоречит его представлениям, его убеждениям, его «так верую». Порою казалось — невозможно бороться с этим наваждением ни вокруг, ни внутри себя. Сражаться можно с чем-то реальным, материализовавшимся в людях, поступках, заявлениях, в статьях и речах, наконец. Как бороться с тем, что обступает тебя невидимо и неслышимо, словно колдовские огни на болоте, словно адановские вилисы на кладбище.
Нелепо было бы все связывать с тем «выбросом» Хрущева. В конце концов, о нем знали только Сурков да десяток чиновников-перестраховщиков, на которых он никогда не обращал внимание. Способ отринуть от себя эту нежданную напасть, эту обескураживающую напраслину был только один — идти тем же курсом, которым шел всегда, только еще более уверенно. Из Красноярска вернулась Нина Павловна с мужем. Заранее о своем приезде не сообщила, но в Москве позвонила прямо с вокзала. И прямо с вокзала он привез их к себе домой. С мужем Нины Павловны он встретился, как с родным человеком. Гости, даже Нина Павловна, после столь долгой разлуки сначала чувствовали себя неловко, скованно. Постепенно отходили, оттаивали... Зазвучали, как сказочная мюнхаузеновская свирель, принесенная с мороза в тепло, слова благодарности, признательности. Гордон, Юз, как его звала Нина Павловна, все твердил, что, мол, никогда не забудет всего, что сделал К.М. для его жены. Нина Павловна молча переводила сияющий взор с мужа на вновь обретенного шефа. Он же, гудя и картавя, стремился перевести разговор на будущее. О том, где жить, куда обращаться, кому писать.
Бывало, что и раньше, при Сталине, люди, в том числе и его знакомые, возвращались оттуда, но так вот близко, у себя дома, он никого из них до сих пор не видел. Он ловил себя на том, что ему хочется коснуться Юза рукой, потрогать на ощупь бурую, залоснившуюся ткань его потерявшего форму пиджака, следить за движением его исхудавших, иссиненных вздувшимися венами рук, вылезавших из коротких рукавов рубашки.