Были еще одни: эти не гордились, не пугали никого и не боялись сами, шли спокойно, как по обыкновенному будничному делу. Казалось, нет у них о себе ни дум, ни слов, все слова и думы о жизни, удивительное было к ней внимание. Сами из чужой, далекой стороны, в Сибири оказались по принуждению, вот бегут из нее, а зачем-то хотят узнать все и выспросить: как живут лоцманы на пороге, как рыбаки, охотники, какие торгуют купцы. Видно, что оторвали их от простого дела, от заводов, от фабрик, от полей. Хорошие, душевные люди.
«Этот, Василий, скорее всего думает погордиться», — решает Игарка и говорит:
— А меня, я чаю, не тронешь, я тебе ни к чему. Что я, не генерал, не чиновник, у меня даже лычки нету.
— Убежать вздумаю?
— Скатертью дорожка, скатертью. Я тебе — не судья и не сторож.
— А если унесу ружье?..
— Заведу как-нибудь новое. Игарку разорить, знаешь, трудно. — Игарка таинственно и многозначительно покачивает головой. — Ой, трудно!
И не знает Василий, как понимать Игарку, намекает ли он на какие-то свои неисчислимые богатства, говорит ли о своей беспредельной бедности, когда уже никакое разорение невозможно, или обиняком дает согласие: задумал бежать — бери и ружье и лодку; или подбивает на побег, чтобы поймать и представить к приставу.
— Угоню лодку?..
— Пустой разговор затеял ты, пустой… К тебе с чистым сердцем, а ты с подковыркой, — говорит Игарка.
— Да с чего это с чистым-то сердцем? — дивится Василий.
— А почему надо с нечистым? — спокойно возражает Игарка.
— Ты ведь имени моего не знаешь толком, Василий — и все, а я, может, Григорий.
— Ну и Григорий, я вот тоже не Игарка, а Егор. И душегубец и разбойник, не на пять лет сослан сюда, а навечно. — Игарка делает зверское лицо. — А ты, святой человек против меня, сидишь вот рядом со мной, ешь из одного котла. Двух генералов… разве это душегубство?! Родного отца с матерью да жену с дитем в придачу — вот душегубство. И то не хвалимся.
Видит Василий, что его постигла неудача, игра в опасного душегуба разгадана и осмеяна, и пытается кончить разговор.
— Про генералов я выдумал.
— Осечка? — Игарка смеется. — С чего так подорожали генералы: за осечку гонят на край света. Я говорю: не тоскуй, все обернется по-хорошему. Жить захочешь — живи. Нет тебе ни пристава, ни урядника, полная воля, и земля большая. Убежать захочешь — и убежать отсюда способней: в Туруханске хватятся мигом, а отсюда убежишь — узнают через полгода. Видишь, как поворачивается дело-то.
Игарка усмехается левым уголком рта. Это фамильная ширяевская улыбка, у Игарки она одновременно и горькая и веселая, у Мариши — озорная и ласковая, у Павла — дерзкая, у старого лоцмана — усталая.
Разговор окончен. Оба глядят в небо. С юга из-за тайги наползают ленивые сине-стальные тучи. Вечер тих, даже волосы не чувствуют ветра. Но тучи все-таки плывут каким-то своим верхним ветром. «Будет гроза», — пророчит Игарка и уходит вытянуть лодку на берег. Василий уходит в шалаш, не раздеваясь ложится на жесткую постель — березовые сучья, покрытые дырявой облезлой шкурой, и думает про побег, про Игарку, про Маришу. «Умно хитрит Игарка: отсюда убежать легче. Получает, наверно, за каждую пойманную душу. Но за меня не получишь, нет, не получишь!»
Василий пытается припомнить Маришу: лицо, одежду, походку. Кофта, определенно, была пестренькая, поношенная, есть такие курицы, разноцветные и немножко блеклые. Брови, кажется, широкие, густые и хохлатые, какие бывают у стариков. Но кое-что уже забылось: рост, глаза, волосы. Думает, сколько ей лет, кто она — замужняя или девушка, почему с первой же встречи доверилась ему. Подвернулся под руку случайно. Ему становится обидно: случайно встретился, случайно Игаркин станок оказался без ссыльных. Искра, залетевшая от чужого костра, а я уже расплачиваюсь, опутан — сижу не в Туруханске, а здесь. Кто знает, может быть, вся жизнь моя сгорит пожаром от этой чужой искры. Надо поскорей оборвать нить, затоптать искру!
Василий выходит из шалаша, оглядывается на Игаркину избенку. На крылечке никого нет, окошко закрыто ставнем — спят.
Он спускается к реке. Лодка тут. Ружье с собой, на плече. Надо оборвать нить!
С юга, вдоль реки, летит тугой, теплый ветер. Упругий кустарник гнется под ним в дугу, побережная трава — осока не смеет бороться, лежит смирехонько пластом. Река побелела, как крутой кипяток, и хлещет через край. Ветер колотит Василия в грудь, по голове, рвет на нем одежду, будто ярый зверь, поднятый рогатиной из берлоги.
Василий жадно вдыхает этот ветер: в нем мед и тмин, парное молоко и свежий хлеб, тепло человеческого жилья и вся живая настоящая земля.
Ударил гром, сыпанул частый и крупный, как горох, дождь.
«Теперь пора», — подумал Василий…
Утром Игарка заметил, что одной старой лодки на своем месте нету. «Не может быть, чтобы смыло». Спустился к воде, на топком илистом берегу — глубокие следы. Лодку спихнул Василий. «Совсем ошалел парень».
Следов много. От лодки они идут к сушилам, где вялится рыба. И на сушилах непорядок, недостает рыбы. «И это, знать, Василий. Эх, голова, голова… дурная голова!»
Долго с самых высоких ярков оглядывали Игарка с Нельмой реку, но ничего похожего на лодку не приметили.
— Можно догнать берегом, — сказала Нельма.
— Можно, — согласился Игарка. — Обязательно догоню.
Взял топор и ушел в лес, скоро оттуда послышался стук, Игарка рубил лесину. На стук прибежала Нельма. Она была в гневе на Василия: унес ружье, угнал лодку, обидел рыбой. Вор. Ему дали шалаш, кормили, жил как гость… Кому теперь можно верить?! Надо догнать, пускай идет пешком.
— Обязательно догоню. — Игарка отложил топор, погладил Нельме голову, плечи, руки. — Ты, знаешь, поменьше сердись. Будешь сердиться лишку и выкормишь мне чересчур горячего сына. Будет плохим охотником.
Нельма стихла, а скоро и совсем успокоилась, порадовалась даже: освободились от ненужного гостя — и ценой не такой тяжелой. Все время, пока жил Василий, Нельма была в постоянном страхе, что затоскует Игарка по родному дому. «В первый раз Василий пробыл один день, а столько наделал беды. — Рассудив так, Нельма решила: — Не жалко ни ружья, ни лодки, был бы покой души».
Началась для нее полоса счастливой жизни. Яртагин пробовал говорить, каждый день изобретал новые слова и звуки: угу, иги, ай, ать. Нельма безошибочно угадывала их значение, между ней и сыном, не умолкая, шел разговор на этом, понятном только им, языке. И оттого, что их язык был доступен только им, а для прочих и даже для Игарки таинствен, разговоры приобретали особую значительность и прелесть.
Когда Яртагин впервые осилил слово «иди», Нельма сказала уверенно:
— Игарка, тебя зовет Яртагин.
Игарка посомневался, Нельма обиделась, вышел спор. Но какое было для нее торжество, когда Яртагин спустя месяц сказал совершенно отчетливо: тя, иди. Правда, эта радость не даром досталась Нельме — весь месяц, наверно, раз сотню в день она повторяла над Яртагином: иди, тятя, иди.
Радовал Нельму и муж. Раньше, бывало, как проснется — за дверь, на крылечко, повернется лицом к югу и глядит на солнце, на месяц, а если нет их, глядит на пустое небо, вдыхает ветер, пока Нельма не кликнет завтракать. Солнце, месяц и небо в южной стороне казались краше, а ветер южный слаще. Теперь же проснется и прямо к Яртагину — жив ли, много ли вырос, не подурнел ли за ночь? Потом к Нельме, дивуется: сама такая маленькая, а какого родила великана. Выйдет на волю — и ему все равно: где солнце, где месяц.
Одинаково милы.
Шел Василий — где бечевой, где веслами, первые дни довольно легко и быстро. Берега лежали отлогие, с пустыми безлесными обочинами, а река чувствовала еще море и текла медленно. На подходе к Туруханску начали встречаться высокие обрывистые берега, потом — чаще и чаще. Стесненная река бежала с удвоенной силой. С каждым новым днем Василий уходил все меньше и меньше, не тридцать уже верст, а едва пятнадцать, потом десять, восемь. Он заметно слабел, река, напротив, сильнела, и наконец пришел момент, когда силы уравнялись.