Игарка опускает голову, яростней точит топор.
Василий мрачно наслаждается своим открытием: заповедничек! Потом садится рядом точить другой топор.
— А ты куда? — спрашивает Игарка.
— Туда же, ставить дрова, свою долю.
— Дрова? Чудак! Ты начинай с города, прямо с города, а дрова мужики подвезут.
Это Василию месть за «заповедничек».
Ночью был ветер. Шумела река, шумели деревья. Тревожно кричали птицы. Во сне Василию представлялось, что шумит вода на Большом пороге и кричат не птицы, а кричит, взывает о помощи Мариша. Утром, когда Игарка подал рушник утираться, Василий спросил, сколько же у него сестер и братьев.
— Сестра одна, Мариша. Наша природа такая, мужиков в ней больше. — Игарка рассказал, что пошла эта «природа» от лоцмана Дорофея. — Пожалуй, больше всего дорофеевская кровь сказалась в нашей сестрице Марише. Сестрица у нас гордая, неподкупная.
За день несколько раз возвращался он к воспоминаниям о Марише, о родном доме, о Большом пороге, вспоминал со светлой радостью: с той самой поры, как решил отказаться от Большого порога и на всю жизнь остаться жительствовать на севере, все в его сердце разом передвинулось и успокоилось, будто занимало до того временные места, а тут нашло постоянные, вечные. Умолкла тоска по родному краю, стало уверенным чувство, что правильно выбрал свою жизнь, сердце перестало сожалеть о прошлом и оглядывалось на него не для огорчения, а для радости, как бы благодарило за то, что и в прошлом было кое-что хорошее.
Новой ночью, во сне, Василий подумал о Марише, как о своей невесте.
X
Ландур задержался у Большого порога, решил выяснить окончательно, будет ли Мариша его женой, искать ли ему другую невесту.
Мариша шинковала капусту. Старый лоцман с ночи еще лежал на лавке, не то спал, не то болел. Мариша часто откладывала нож, садилась к окну, глядела на замороженный лес. Накануне весь день моросил дождь, а к вечеру начался сильный холод, ветер не успел высушить деревья, и оковало их ледяной коркой. Когда задувал ветер, лес начинал тоскливо звенеть. Живое и разумное чудилось девушке в этом мертвом звоне, и было оно про нее, про ее одиночество: одна, во всем мире одна. Отец скоро умрет, он уже теперь как бы мертв, брат Егор далеко, его почти что нет, не от кого ждать ласки, некому отдать и свою ласку. «Похоже, что Ландур определен на мою голову… Забыл, пожалуй, и этот».
И когда пришел Ландур, Мариша встретила его приветливей, чем обычно: пусть такой-сякой, а все-таки вспомнил; хоть и черной душой, а все-таки любит.
Поставила самовар, принесла варенье. Встал к чаю и лоцман. Ландур решил до чая поговорить о деле, а там видно будет, пить ли.
— Иван Пименыч, я за окончательным ответом: роднимся?
Лоцман поглядел на него тоскливыми глазами.
— Говори с ней. Я… — Лоцман склонился над чаем. Он хотел сказать, что всю жизнь вместе со старухой заботился и старался об одном: жили бы дети честно, дружно и счастливо — и все пошло прахом, жизнь повернула и расставила по-своему: Павла на порог старшим, а Егора на край света, в тундру. Не желает больше лоцман путаться в чужую жизнь, пускай живут как хотят сами, а он будет думать о смерти. В другом, смертном мире, говорят, тоже есть жизнь, и надо явиться в нее не с бухты-барахты, а обдумавши. Но лоцман ничего не сказал, а только махнул рукой, как бы выбрасывая из сердца все житейские хлопоты и думы.
— Сколько тебе годов-то стало? — спросил Маришу Ландур.
— Двадцать. Только, Влас Потапыч, не считай ты мои годы…
— Отчего так?
— Их другой считает. — Мариша отошла к окну.
Встал и тяжко прошелся по избе Ландур, потом остановился рядом с Маришей, взял ее за руку.
— Другой-то чем подкупил? Пароходов больше, что ли?
— Не гонюсь я за пароходами, знаешь ведь.
— Знаю… пароходы в счет не идут. А вот думаю я про тебя скоро десять лет… Это ничего не стоит?
— Стоит… — Мариша высвободила руку, прикрыла глаза. — Не мучь меня, Влас Потапыч, не мучайся и сам.
— За думу-то мою за многолетнюю скажи: кто этот другой?
— Далеко… ты не знаешь его.
— Как зовут-то?
— Я и сама не знаю.
— Да как же так?! — Ландур с испугом глянул на Маришу: в уме ли она? Пока разъезжал он по северу, она, может, рехнулась?
— Истинная правда — не знаю. Мир-то вон какой большой: мильены верст и мильены людей. Неужели в мильенах-то нет хоть одного, который бы про меня думал, который бы для меня родился? Есть, думаю. Для него и берегусь, а кто, какой — не знаю.
— А если я, и никого кроме нету?
— Тогда одна буду.
Долго стояли у окна, молча глядели, как надвигается вечер и по всему миру — по земле, по реке и по небу — разливается холодный зеленый свет. Ландур не торопился уходить, Мариша не нудила его, оба чувствовали, что прощаются навечно. А это всегда грустно. Наконец Мариша сказала:
— Завтра, знаешь, зима будет.
Ландур отозвался:
— Я, пожалуй, чайку выпью. Давай вместе. Вроде бы как жена с мужем.
За чаем вели мирный, будничный разговор: хорошо ли было лето у Большого порога, как удались огурцы, как шла рыба, какой урожай был на грибы.
Ландур высказал: не напрасно ли оторвал он свою душу от грибов, от старенькой лодки, от дырявых бредней и отдал пароходам, деньгам, пушнине? Не тут ли кроется ошибка, за которую наказывает его Мариша?
— Немножко и тут, в пароходах. Ширяевы не привыкли к своим пароходам. Я вот думаю, будь у нас свой пароход, мне бы всю жизнь жгло от него душу.
— А главное? Говори главное!.. — не вытерпел Ландур.
— Не надо было думать про меня, начинать не надо было.
— Что поделаешь, когда вот и сейчас все думается: я тебе на роду написан.
— Сами, Влас Потапыч, свою жизнь пишем, сами… Я вот матери-покойнице обещание дала — не выйду за тебя, Влас Потапыч.
Ландур сразу поник, согнулся, встал, подал Марише руку, что-то прошептал — она не расслышала — и пошел, не оглядываясь, по узкой береговой тропинке.
Мариша ушла за печку плакать: вот она, жизнь! Может, во всем мире была припасена мне одна-единственная любовь. Но почему же от Ландура? Может, случилось и того горше: жизнь перепутала и по ошибке отдала любовь Ландуру, а другой, кто родился мне мужем, ходит где- то среди миллионов людей, неведомый, ходит с пустым сердцем.
Отказала! Даже не верилось Ландуру, до того было дико. Сколько раз видел, как рвались люди к богатству, ломали себя, ломали других. Купец Шумилов удушил родного отца, шесть лет отсидел на каторге и не кается. Что отец, что каторга, когда получил сто тысяч. Сколько ползают на коленках, целуют руки за рубль, за одну полтину. А вот не барыня, не купчиха, всего-навсего лоцманская девка, подумать только, какую честь делают… Два парохода… что там пароходы — половина реки моя, целые народы мои… понять только надо! — В сердце вдруг закипело ожесточение. Глупая, заносчивая, паршивая девчонка. К черту, к дьяволу! Не хочет — пускай шлендает с поганым ведром.
В глаза кинулись красные сигнальные огни пароходов. Ландур остановился. «А-га, мои… Стоят, дожидаются… Ну и пускай стоят. В разных там заграницах рты разинули — вот придет талдыкинская таймырская пушнина. А вот не придет… — Повернулся на огонек Маришиной избенки. Огонек уже слабо мерцал сквозь ночной мрак и лес. — Может, тебе не глянется дорожка к Власу Потапычу, узка, жестка, камениста? Ладно, устелю дорожку соболями и черно-бурыми лисами, забросаю камни голубыми песцами. Ходи, топчи, пачкай! Жгут тебе сердце мои пароходы? Затоплю пароходы. Тут вот, здесь, гляди и радуйся! Мало будет — полреки уставлю народом. Выведу пять народов, и все будут на коленках, все… на самом видном месте твой родной братец Егорушка. Этого хочешь? Сделаю! Ничего не пожалею, никого не пощажу».
Окликнул матроса, который ожидал его с лодкой, и велел ему одному ехать на пароход, реветь в две сирены, реветь пострашней и подольше.
В темное полуночное время рев получился действительно страшен. Павел, Петр и Веньямин помчались к лодочному сараю: сомнений не было, что на реке несчастье и не иначе с Ландуровыми пароходами, у порога только они и были. Но как же удивились лоцманы, когда у сарая нашли самого Ландура. Сидел он на опрокинутой лодке и равнодушно курил папиросу.