Был первый день пасхи. Над Москвой стонал колокольный звон. На крестах колоколен, на макушках заводских труб, на крышах многоэтажных домов начинал играть поднимающийся солнечный день. Но в пролетах улиц и в колодцах дворов все еще стояла ночь, серая, туманная апрельская ночь, нехотя отступала она на запад, лениво уплывала на волнах тумана.

Василий шел, окруженный троими, и улыбался в первую поросль бороды и усов: «А славно поработали мы в эту ночку, тиснули пять тысяч листовок».

Надежды что-нибудь узнать от Василия становилось все меньше, и осенью без суда объявили ему приговор: выслать административно в Сибирь на пять лет.

Арестантский вагон не торопясь шел из Москвы на восток. В Вятке остановка, часть крамольников отсортировали в лесные дебри Кайского края; в Перми снова остановка, еще часть отсортировали на Верхнюю Каму и Вишеру, остановка в Тюмени, Омске, Новониколаевске, чтобы оставить приговоренных в Нарым, Тобольск, Березов. Когда вагон пригромыхал в Красноярск, Василия сняли: его наградили «Туруханкой».

И вот он здесь…

На реке плавает несколько гусиных семейств, не сразу различишь, кто тут отцы, а кто дети, за три месяца гуси успели положить яйца, выпарить гусят, и гусята уже оперились и летают. В лесу потенькивает топор — Игарка готовит дрова, на берегу около избенки белеют уже две поленницы.

За избенкой холм, кругом весь красный, весь усыпан спелой брусникой. Сколько раз Василий взбирался на его высоту и оглядывал дали с глупой и смешной надеждой увидеть что-нибудь родное. Сейчас на холме Нельма. Может быть, и она тоскует о чем-нибудь. Василий собирает стружку, уносит в избенку, а потом идет на холм, к Нельме. Он еще не знает зачем: утешить ли, пожаловаться, попросить ли прощения, что причинил столько убытков и беспокойства.

На пути между избенкой и холмом крошечное озерко, с берега на берег можно перекинуть камень, и на таком озерке живут четыре утиные семьи, всем хватает пищи и счастья. Василий приостанавливается над озерком и говорит мысленно: «А мы еще повоюем. Переживем и мрак и холод».

Нельма собирает бруснику; тут же, в берестяной колыбельке, под сеткой-накомарником, маленький Яртагин. Нельма работает сидя: оберет вокруг себя ягоду, подхватит колыбельку, туес и передвинет на новое цельное место; нижутся одна к другой обобранные плешинки, скоро ниткой зеленых бус опояшут весь холм.

Когда подходит Василий, Нельма поднимается во весь рост и делает знак пальцем, — тише! — потом берет Василия за руки, складывает ему ладони лодочкой, сыплет в эту лодочку пригоршню брусники и шепчет:

— Кушай!

Василий ест бруснику, захватывая ее прямо губами из пригоршни, как лошадь овес из кормушки, а Нельма улыбается ему и одобряет:

— Кушай, кушай, отдыхай, поправляйся. Устал ведь. Игарка тоже устал. Слышишь?.. — Оба слушают, как потенькивает топор. — Дрова Ландуру.

Она рассказывает, что, кроме дров, надо много-много рыбы, а так как Василий вернулся, надо расширять избенку. Она ласково, но настойчиво будит у Василия догадку, что одному Игарке трудно наготовить на всех, надо помочь ему, а тосковать пора и бросить.

— Да-да, — бормочет Василий. Ему и радостно, что он прощен и снова принят, и стыдно за необдуманный, легкомысленный побег.

Идут домой. Нельма несет люльку с Яртагином, Василий — туес с брусникой. На полдороге вдруг он останавливается и просит обменяться ношами.

— Нет, нет… Ты не умеешь, ты уронишь! — Нельма даже жмурится от страха.

А Василий настаивает:

— Немножко, один шаг.

— Нельзя… Яртагин сразу узнает чужие руки. Он шибко догадливый.

— Подержать на одном месте! — упорствует Василий.

Нельма наконец соглашается: интересно все-таки испытать ум Яртагина. И Василий несет люльку, а Нельма — туес, Яртагин же продолжает спать, сунув в рот палец, и ни о чем не догадывается. Нельма заглядывает в озабоченное, успокоенное лицо Василия и шепчет, кивая на люльку:

— Тебе такого надо. Счастливый будешь.

— Сперва такую надо. — Василий кивает на Нельму, потом до самой избенки оба идут молча.

Нельма готовит в избенке обед. Игарка все рубит дрова, а Василий ушел в лес, лег на моховую полянку среди черемушника и осинника. Одинокая былинка иван-чая уронила на затылок Василия два увядших, но еще живых и прохладных лепестка; муравей пробежал за ухом, пощекотал, будто озорница девка провела соломинкой. Василий глубоко вздохнул, под ним согласно вздохнул мягкий, податливый мох; Василий потянулся к черемушнику, гибкий сук качнулся под рукой, листья прижались к щеке человека, под теплой ладонью растаяла черемушная смола и заструила свой потревоженный запах.

Василий заснул. Разбудило его испуганное бормотание осины; она первая, когда все кусты и травы ни о чем еще не догадывались, почуяла далекий ветер и зашумела.

Снова поднялся Василий на холм, захотелось еще раз с высоты оглядеть эту землю, где надо жить пять лет, а может быть, и всю жизнь. Кругом был низкорослый реденький лес. Узловатые березки, карликовые кедры, полузасохшие лиственницы, жиденькие осинки будто устыдились своего убожества и подальше разбежались друг от друга. В лесу повсюду желтели моховые поляны и голубели озера: большие, маленькие и совсем крошечные, как зерна. Одни строгие — квадратные и прямоугольные, другие капризные: похожи на топор, на лунный серп, на морскую звезду.

Спустился с холма в лес, шел не торопясь и внимательно, как невесту, разглядывал чужую и совсем еще недавно ненавистную землю. «Вот она какая, моя нареченная». Нога при всяком шаге тонула выше щиколотки в мягком мху, был он многолетний, толстый и легко выдерживал человека, а когда, случалось, разрывался, нога упиралась во что-то твердое, как бы каменное. Василий знал — там вечная мерзлота.

Два месяца солнце непрерывно обогревало землю, и даже после такой огромной работы живой, деятельной земли был всего только тоненький скудный пластик. Но жизнь, неистребимая и бесстрашная жизнь, с любовью, зачатием, рождением и смертью, устроилась и здесь. В редколесье, на моховых полянах, зрели брусника и голубика. У озерка Василий нашел смородину — прикорнула за камнем, росту всего пол-аршина, а вся увешана тяжелыми гроздьями ягод. На кочках видел грибы — подосиновики и маслята. По берегам ручья, где мох был сорван водой, рос дикий лук — без головок, на зиму, правда, не заготовишь, — а по вкусу почти что домашний, в летнее время вполне можно есть.

«Вот она какая, моя нареченная!»

Василий сидел на крылечке, в руках у него была смородиновая ветка с гроздьями ягод. Вернулся Игарка, распахнул дверь.

— Идем обедать, наголодался, однако.

Василий повел глазом на избенку, потянул носом и запахнул дверь. Избенка похожа на трубку, тесная, черная, и тянет из нее, как из трубки, удушливым запахом пережженной махорки.

Василий помахивает смородиновой веткой.

— Удивительно: живой земли чуть-чуть, а дела какие…

— Земля у нас богатая, здесь и не этакое можно встретить.

— Знаю, видел… Здесь ведь жить можно!

— И живем.

— Ты постой, погоди, я не про то… — Василий вскакивает, делает круг рукой, будто обнимает всю видимую землю. — Здесь все можно, как там, — кивает на юг. — Как там… поля, огороды, сады, целые города.

Игарка сомневается:

— Про города, пожалуй, ты лишку хватил.

— Можно! Можно!

Потом оба умолкают в созерцании городов, полей и садов, которые будут со временем на этой далекой северной земле.

После обеда Игарка садится точить топор.

— Если можно, отчего до сей поры городов нету? — говорит он.

Василий дивится:

— Не знаешь?

— Не знаю.

— Тогда слушай. Это место оставлено для грабежа. И там грабят, везде грабят. Только там кой-какой закон, устав, вроде того: нельзя птицу выбивать дочиста. Ну, и грабить нельзя догола. А купчишкам, начальникам мало по уставу, тесно, охота пограбить догола. Вот и оставили для этого… Заповедничек! Круглый год можно охотиться, не дожидаясь августа.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: