— Здравствуй, сестрица! Поздравить можно? — сказал Павел громко, на весь берег. Он уродился громогласный, а стал старшим лоцманом — начал говорить еще громче, как городской соборный дьякон.
Мариша поглядела на Павла, догадалась, что он все знает, и решила не таиться. «Василий теперь далеко, да я и не скажу про него. А надо мной все равно смеяться будут». И сказала тоже громко, для всех:
— Можно.
— Поздравляю, перво-наперво, с законным браком!
— Спасибо, братец!
— А потом, вот… — Павел взвизгнул, — с этим!.. — Хе- хе-хе! С кем нагуляла, где-нибудь на дороге?
Мариша с размаху ударила Павла в лицо. Дальше все помнит смутно: она заплакала от обиды и, кажется, уткнулась в камень, как в подушку. Павел замахнулся ногой, хотел двинуть Маришу, но тут подскочили к нему Петр и лоцманские помощники.
Павла увели домой, он все оглядывался и кричал: «Позор! На порог… не пущу… Не дам поганить… С реки выгоню!..»
В конце сентября Мариша родила девочку. Было немножко досадно: ждала сына; а дедушка, напротив, обрадовался: вот и хорошо, среди Ширяевых мало девок.
— Теперь я поживу. — Старик совсем расхрабрился. — На ноги поставлю ее, замуж выдам.
— Ты вот сперва весной проводи нас к Егорушке под защиту. Здесь для девчонки не будет другого имени…
Лоцман тряхнул головой, он все понял.
Новой весной, заслышав пароходную сирену, Мариша не решилась спуститься к порогу, остановилась на полгоре среди камней и сосен. Пароход был Ландуров.
В гору жарко било солнце, земля была сухая и теплая, камни заслоняли от ветра. Мариша расстелила одеяло и пустила девочку поползать, разбросала для нее по одеялу цветы, было интересно узнать, понимает ли в них что-нибудь маленькая. Та сразу же заметила цветы и по-своему, мычанием, криками начала требовать: дай мне, дай!
— А ты достань… Ты сама, ножками, — смеялась Мариша.
Девочка трудилась изо всей силы, кряхтела, совалась в одеяло носом. Мариша пожалела ее и начала тихонько придвигать цветы, и наконец встреча состоялась.
Тут и застал Маришу Талдыкин. Она схватила дитенка, прижала к сердцу, испуганная и заранее гневная.
— Чего ты? Не зверь ведь. Играйте, я мешать не буду. — Ландур сел поодаль на пень. — Дочка? Хорошая. В кого такая золотенькая? (Девочка была рыжеватая.) В отца? А у нас, может, сынок получился бы… — и вздохнул.
— К чему этот разговор? Уходили бы лучше, Влас Потапыч.
— Я ведь так, между прочим. Я ведь тоже женился, взял одну такую, Лизавету. Ничего, сходственная… И у меня, может, появится кто-нибудь. Лизавета на пароходе. Хочешь? Погляди!
— Чтобы твоя Лизавета… И так все кругом позорят меня.
— Она смирная. А потом, я не к тебе пришел, Лизаветин интерес не трогаю… К маленькой я… поглядеть. Наша была бы, если бы того… — Повертел руками, будто бы что-то спутал. — Отец-то кто, какой?
Мариша промолчала.
— Ладно, не надо. — Ландур махнул рукой. — Самое главное знаю: не я. Можно ей — игрушку?
— Игрушек вон сколько. — Мариша показала на цветы.
— Вроде бы от отца-то, неужели нельзя? — Ландур отцепил золотые часы и положил на одеяло.
Девочка потянулась к ним, но Мариша переложила часы подальше.
— Знаю, какой вы отец! С Егором-то что сделали. Вся река от вас стонет.
— Сплетни. — Ландур поднялся, взял часы. — Ну, прощайте. И теперь, когда уж все кончено, неужели не скажешь, кто он, твой?
— Вы не знаете, дальний.
— Дальний? — переспросил Талдыкин. Он перебрал в памяти весь люд, проходивший порогом, вспомнил Василия, подумал: «Неужто этот?» — прикинул сроки, когда убежал Василий, когда мог проходить у порога, спросил, сколько времени девочке, и окончательно уверился: «Он, Василий!» Талдыкин потемнел, как чугун, отвернулся от девочки к Марише и сказал с тем особым значением, когда хотят придать словам другое, непроизносимое:
— Вся река, говоришь, стонет… Вот что: я всего твоего не касаюсь, и ты моего не касайся!
— Мое далеко! — сказала Мариша, не скрывая радости. Подхватила девочку и ушла.
«А ты чего стоишь? Ландур! — как другой, подумал о себе Талдыкин. — Ничего не выстоишь. Сам привез женишка. Умный предоставил бы ему пароход: „Пожалуйте, товарищ Рябинин!“ — и прямо в Красноярск без останова. Умный не допустил бы на порог, высадил бы в первую же ночь. А что может дурак Ландур? Дурак — к приставу: убежал, ловите! Теперь грозись, а ей радостно! Рябинина теперь не достанешь, они в почете: страдальцы, герои, народ от царя избавили. Истинно, не человек, а рогатый ландур!»
Слухи, что царь свергнут и произошла революция, начались у Большого порога в конце месяца марта; самая революция тут запоздала. Этот промежуток Мариша жила в необычайном волнении: постоянно гоняла отца к Петру, к Веньямину, в деревню — погляди, не началось ли; несколько раз бросала свою ляльку и бегала сама; пыталась представить, как и чем начнется. Вдруг выстрел… Вдруг музыка. Приедут всякие разные люди с музыкой… Вдруг Василий… Музыка, люди, и тут Василий… И потом уж представляла себе революцию неизменно с Василием.
И не угадала. Пришел как-то Веньямин и сказал, что все совершилось, урядника со стражниками увезли из волости в город, взамен приехал уполномоченный нового, Временного правительства. Теперь и у них революция и свобода.
«Одни уехали, другой приехал, и все?.. — удивилась Мариша. — Без Василия… Без ничего даже».
На другой день всех позвали в деревню Надпорожную, десятский, как и раньше, обежал по домам, постучал клюшкой по наличникам: «Эй, на сход!»
«Вот там и начнется оно, главное», — подумала Мариша, девочку оставила с отцом и пошла. В Надпорожной на сходе были все свои местные люди, из приезжих — один уполномоченный от правительства, и никого больше не ждали.
Уполномоченный назвал всех гражданами и поздравил с наступившей революцией и свободой, потом рассказал, за что свергли царя, и собрался уезжать.
— А дальше что будет? — спросила Мариша.
— Жить будем, жить, красавица. По-новому, свободно, счастливо, — и уехал.
Вот если бы Василий приехал, какое бы это было счастье! Но Василий не являлся, и писем давно не было. Какое тут счастье! Мариша не видела счастья и вокруг себя, у других. Свобода и революция не коснулись жизни, шла она по-прежнему: когда началась навигация, пароходы вышли с прежними хозяевами и капитанами, война не останавливалась, забирали одинаково восемнадцатилетних и сорокапятилетних бородачей, немало было такого — воевали вместе отец и два-три сына. Веньямин снова ходил в город, добивался места у штурвала, и снова отказали. А Павел стал еще выше: кроме старшего лоцмана, еще и контролером от речного надзора на двести верст реки.
С новой грустью и болью вспоминала Мариша Василия: терпел ссылку, тюрьму… Неужели за эту хилую, бесполезную революцию? Чтобы Павел повысился, Веньямин вот так… без руки и без дела? Обо всем хотелось рассказать Василию, упрекнуть и утешить: свой ведь, родной.
Наконец пришло письмо, не с человеком, а почтой, открыто. Василий благополучно добрался до Москвы и собирался жить там долго. Остановился он у сироток Ильи Тихоныча Гвоздикова, сам Тихоныч был сослан по одному делу с Василием, в другое только место, и умер там от чахотки. Она была у него давно, а в ссылке пошла быстрее, за один год убила человека. И дальше: идет революция, свергают царя. Потом — другими чернилами, очевидно, в другой день: «…стрельба, целые бои. Свергли… Музыка. Весь народ на улицах. Чужие люди целуются от радости. Я как в тумане, от счастья не могу спать. Даже стыдно, что такое счастье переживаю один, без тебя…»
Считал он революцию не окончательной, а только началом новых больших событий и ради этих событий просил Маришу потерпеть, пожить одной. Ему самому выехать к ней нельзя, и ее вызвать пока рано.
Озираясь на местную жизнь, Мариша стала думать примиренно: «Было бы ему хорошо, а я проживу как-нибудь и здесь. Что поделаешь: земли много, а революция одна на всех, на далеких ее и не хватило». Но Мариша все же сходила к Веньямину — и его утешить, и хоть немножко оправдать Василия: