Весной, перед навигацией, они пропустили на пароход капитана с Талдыкиным и угнали пароход из затона. У Большого порога «Север» остановился.
Там все уже было готово к навигации. На берегу перемигивались сигнальные огни. Веньямин, снова возвращенный к штурвалу, постоянно выходил оглядывать реку. Пароходы ожидались дня через три, но лодки, баржонки, илимки могли появиться в любую минуту. С этой мелочью было тревожней, чем с пароходами, они часто не разбирались в сигналах, шли против указаний, а река только и ждет этого: подхватит и — на порог.
Веньямин заметил, что над порогом стоит пароход, подошел без гудка, стоит с потушенными огнями. Встревоженный Веньямин разбудил Петра. Братья, не дожидаясь зова, выехали к пароходу. Всей команды там было три человека: двое в машинном отделении и капитан «Сарынь на кичку». Стоял он у штурвала пьяный, мотало его штурвалом, как маятник.
Петр с Веньямином переглянулись: «В затон его? В затон!», потом поздоровались с капитаном за ручку, покурили и заняли свои лоцманские места, капитан отошел в сторону, — все тихо, чинно, по правилам.
— Ходу! — скомандовал Петр в машинное отделение.
Полным ходом двинулся «Север» к затону. Капитан некоторое время не догадывался, что идут обратно. Но вот вдали сверкнули огни затона, и капитан всполошился:
— Мы не туда. Стой!
— Туда, туда, прямехонько, без пересадки. — Веньямин отошел от штурвала к капитану. — Мы туда, а тебе вот куда надо?
— Стой! Сарынь на кичку! Я — капитан! — Он кинулся сначала к штурвалу, потом к двери.
Но Веньямин схватил его за грудки.
— Тише, гад! Стукну. — Форменные пуговицы полетели на пол. Капитан весь обмяк и нагнулся к полу, начал собирать пуговицы. Собрал, попробовал приставить к брезенту, но они опять посыпались, и тогда сунул их в карман. Потом вдруг заплакал навзрыд, брякнулся перед Веньямином на колени.
— Допусти к штурвалу!
— К штурвалу? — Веньямин оттащил его в угол.
— Допусти! Допусти!.. — и все тише, тише. Скоро затих совсем, повернулся к Петру и начал, как Петр, поводить плечами, будто поворачивает колесо.
Капитана «Сарынь на кичку», механика и кочегара в затоне взяли под стражу. Им тотчас же учинили допрос. Они показали, что увели пароход не самовольно, а по сговору с хозяином — Талдыкиным, что он тоже ехал с ними, но при остановке у порога куда-то смылся.
Стража обшарила всю припорожную тайгу, береговые расщелины, камни, все окрестные деревни, одинокие избушки. Ни самого Талдыкина, ни следов его не нашлось.
Тогда следователь вызвал всех лоцманов Ширяевых.
— Ушел через порог в лодке — возможно это? — спросил он.
— Очертя голову все возможно, — сказал Павел. — Только не ищите его на этом свете: бесполезно.
Петр с Веньямином подтвердили: да, бесполезно.
И решили все, что отгулял Талдыкин, стали ждать, что выбросит река где-нибудь мертвое тело.
— Гуляет, — вскрикнула Мариша. — Живехонек! — и рассказала Веньямину, как встретила Талдыкина.
— Ну вот что тут, кто — счастье или Павел? — Не верилось Веньямину, чтобы в такую ночь Павел посмел проводить Ландура через порог, а в то, что Ландур уехал один в лодке, было еще трудней поверить: Ширяевы сто лет у порога и ни разу не видывали такого счастья. — Вот и пойми, кто наш братец Павел!
IV
Остановилась Мариша у Веньямина, который жил в отцовской избе на Кедровой поляне. Здесь по-прежнему огромный кедр вел вековечный спор с ветром, паслась та же красно-пестрая, некогда Маришина, корова, и закутка Васильева сохранилась, и гряды на огороде были в том же порядке, концами упирались в реку, только от берега отвалился еще большой кусок, да Митрофан, Веньяминов первенец, протоптал на полянке новые дорожки — одну к реке, другую в лес: вырастал он отчаянным рыбаком и птицеловом.
По всем дорожкам, какие были, Мариша побродила босиком, постояла на песке и на оглаженных водой камнях у реки, поднялась на щербинистые, никогда не затопляемые утесы и постояла там, походила не тропой, а прямо по цельной некошеной луговине и потом долго помнила: ах, какая там, у порога, земля теплая, и трава, живая зеленая трава, тоже теплая!
Навестила братьев Петра и Павла. Когда рассказала Павлу, что Талдыкин разгуливает в драной остяцкой парке, он обрадовался:
— Поделом вору мука! Есть еще правда на свете, есть, — и перекрестился.
В тот же день Мариша сходила в деревню Надпорожную к старикам Борденковым за адресом сына Григория, который жил в городе. Старики продержали ее целый вечер, все вспоминали о сыне.
Когда Красная Армия повсеместно разгромила белых, Григория отпустили к мирному труду. Явился он домой, в Надпорожную. Мужики начинали весенний сев. Выехали и Борденковы, Григорий — с плугом, отец — с сетевом: что Григорий напашет, отец засеет это, а Григорий заборонит, и — опять пахать новое. Мужики устраивают подобедки, паужинки, после каждого загона садятся покурить, а Григорий все пашет и боронит, боронит и пашет. Война приучила его к постоянному нетерпеливому движению: отдых, даже самый краткий, тревожен его вечно озабоченному и настороженному сердцу.
За четыре дня обработали все поле.
— Все? — удивился старик: обычно ездил он дней восемь; не поверил, что все, и пошел искать, нет ли где забытой полосы. Вернулся молчаливый и злой на Григория:
«За четыре дня перевернул все поле, умаял себя, умаял мерина, и сев получился весь ранний, а вдруг ранний будет неудачен; когда растянешь подольше, что-нибудь да удастся, не раннее, так позднее».
Старик отошел в глубину двора к коню и начал гладить ему опавшие потные бока, гладил и бубнил то ласково, то сердито. Григорий прислушался, сердитое относилось к нему, а ласковое — к лошади. Отбубнил старик, пошел в дом.
— Ты чего рассиделся? Спать время, спать. Вишь, звезды выкатили.
— Я не устал. Присядь, поговорим! — Григорий потянул отца за рубаху к крыльцу.
— Ха, какой неустанный! Мяли, мяли, кажись, умереть можно… — Отец поглядел на сына неясным взглядом, то ли осуждающим, то ли, напротив, любовным, вздохнул и сел на одну ступеньку ниже: сын говорить будет, а слушать мне снизу лучше.
— Вот и посеяли, папаша, — сказал Григорий, подождал отклика, но отец промолчал, и Григорий заговорил дальше: — Остальное — пар, страду, молотьбу — управишь без меня? Я хочу обратно в город.
— На меня разобиделся? Какой ты каленый стал… Я ведь жалеючи тебя побурчал. Конь — что… конь отдохнет. И сев ранний при наших заморозках надежней. Пораньше посеешь — поближе возьмешь. Тебя жалко, чего, думаю, ломает зря? Дней впереди много.
— И я об этом: дней много, а дело у нас крошечное, вдвоем на таком деле совсем уж тошно.
Старик, подняв бороду, долго глядел на звезды, потом сказал:
— Копошатся. Сколько от них идет беспокойства. — Заметил, что сын не понимает его, и поучил: — На рожденье каждому человеку звезда дается. Человек по звезде живет. Твоя, должно быть, улетела. Ладно, иди. Тебе жить.
Мать, не дослушав сына, залилась слезами.
— Не на смерть иду… — начал было утешать ее Григорий.
Но мать шикнула на него: «Дай мне поплакать», — и, как тогда, когда уходил он с красными на север, долго обнимала его круглую голову с короткими колючими волосами, оглаживала ладошкой скуластое лицо, поплакала на широком крутом плече.
С очередным пароходом Мариша уехала в город и первым делом отыскала Григория. Он, по словам стариков, давно хранил для нее письмо от Василия.
Встретился Григорий с Василием в Красноярске, когда выгоняли оттуда белых. Василий был комиссаром красноармейского полка, Григорий — партизаном. Из Красноярска Василий ушел с полком дальше на восток, где еще держались интервенты и разные мятежники, а Григорий — с карательным отрядом ловить недобитых белогвардейцев, разбредшихся по тайге.
Больше полугода бродило с ним письмо, побывало в боях, мокло в водах Енисея и Подкаменной Тунгуски, пропиталось соленым партизанским потом, месяц вылежало в тифозном бараке, выцвело и распалось на клочья.