— Научили бы, Влас Потапыч, мово мужика торговле. Прилип к порогу; молила, кляла — не отстает. Тебе, Влас Потапыч, он не помешает. Так и накажу: «Павел, иди торгуй, к Влас Потапычу… — Степановна сжала руки в сухие бугорчатые кулачки, — благодетелю своему, не мешай».

Павел удивленно завертел глазами: до этого раза и слова не было о торговле. Жена погрозила ему бровью: молчи.

Талдыкин налил Степановне золотенького, заметил, что понравилось.

— Не то что Павлу — татарину злому не пожелаю очутиться в нашем омуте. — Талдыкин твердо поставил порожний стакан. — Татарину злому…

— Это в торговле-то? — вспугнулась Степановна.

— Да, в торговле. Всех завидки берут: у Талдыкина пароход. Хомут, а не пароход. Пять годов жизни в него вбухал, а ночей бессонных, забот — не счесть! А сласть какая? Одни тревоги: вот стукнется о какой-нибудь лешачий камень, вот выкинет бурей на берег, вот захватит льдом. Дрожишь, как черт от ладана. Порог куда спокойней. Не расшибется, не утонет. Вечный капитал…

Талдыкин закрыл глаза, откинулся на спинку дивана: был он неречист и задохнулся. Павел и Степановна переглядывались, пожимали плечами: порог — капитал… Ширяевы век у порога, а богатых не видно что-то.

Отдышался Талдыкин, налил по новому стаканчику. У Степановны дрожала рука, плескалось вино: трусила, вдруг Влас Потапыч больше ничего не скажет.

— Порог многих пароходов стоит. Конечно, с умом если… — продолжал Талдыкин.

— Без ума и лапоть не сплетешь, — не утерпела Степановна. — Наших бог обидел умом-то, лапти и те покупные. Влас Потапыч, открой! А мы уж, мы…

Талдыкин погрозил Степановне пальцем:

— Ох, ловка! Себе во вред говорить буду. Знаешь? Вот, к примеру, один случай. Остановился у порога Феоктистов, а погодя немного, скажем, я. Можно меня на порог первого?

— Да кого же, неужели Феоктистова! — Степановна даже привскочила.

Но Талдыкин пригвоздил ее к стулу:

— Я Павла спрашиваю… Ну, Павел?

— Можно. Скажем Феоктистову: «Неладно, мол, остановился, не на месте». Он в реке-то ничего не понимает.

— А я, само собой, в долгу не останусь. И другие случаи могут быть. — Опять погрозил Талдыкин Степановне. — Ловка. Понимаешь, на что меня вынудила? И мне ведь сказать могут: не там стоишь.

— Разрази господи! — Степановна перекрестилась.

Потом заговорили о деле, якобы ради которого Талдыкин задержал Павла: он просил огородить родительскую могилу и положить на нее камень, — самому некогда, в разъездах все. Сговорились за сто рублей. Талдыкин тут же отсчитал деньги.

И по дороге домой, и дома в постели Степановна долго гадала, какие могут быть случаи на реке. Догадавшись о чем-нибудь, шептала Павлу в ухо: «И двух пароходов не надо ждать. И одному сказать можно: не там стоишь, нанимай лоцмана и переходи на другое место. А то… вода, мол, нескладная. По такой не водим. Жизнью рискуем, жизнью… Жизнь-то немало стоит».

III

Утром Егор и старый лоцман выехали на пароход, поднялись в штурвальную будку. Егор поставил в угол дорожную плетушку, валенки, чайник, сверху положил тулуп, бушлат, узелок, шапку: тут, у штурвала, ему и работать, и есть, и спать на короткой скамеечке, скрюча ноги.

Загорелась заря.

— Ну, батя, поехали! — Егор перекрестился.

Крепко, в четыре руки, держали рулевое колесо. Старик, вспоминая вчерашнее, гордо поглядывал на Ландура, который был на мостике: «Что… узнал батраков Ширяевых?»

Как огромные бородавки, торчали по всей реке черные камни, то гладкие, зализанные, то ноздреватые. Над каждым стоял гребень воды и пены, насквозь пронизанный светом зари. Было красиво, будто расставили красные флаги по реке, играют, вьются они под ветром. Пароход кидало носом, кормой, бортами. С камней на палубу лентами, стружкой летела вода. Казалось, что берег, небо, лес идут кру;´гом, падают.

Когда и миновали порог, долго еще держались за штурвал оба. Егор наконец очнулся, отпустил штурвал, обернулся к порогу. Немало было хожено, работано, пережито. В первый раз вышел он лет двенадцати, тайком от отца, один, в лодке. Камни пощадили шального мальчишку. Потом, будучи лоцманом, выходил в туманы, в грозы, по ночам, не с барками и пароходами, а с плотами: две ленты — пять тысяч бревен, и камни прощали ему эту дерзость. И теперь, в последний раз, отпустили с миром.

Егор склонился к отцу.

— Благослови, батюшка! — и перехватил штурвал. — Тебе домой можно.

На бугре, где расстилали холсты, махала голубой косынкой Мариша. Было ей грустно, грустно, как по мертвому: брат уходит к морю, а море далеко, так далеко, будто и не в жизни…

И до той поры, пока стояла она, стоял на капитанском мостике Ландур. Давно, когда еще по заводям Енисея волочил дырявые бредни, приметил он эту смуглую бойкую девчонку и потом, не переставая, думал о ней: «Вырастет, будет моя», — и каждую весну радостно прибавлял к ее возрасту новый год. Думал, когда в черные ночи под ветром и бурей перевозил водку; думал, когда бродил в низах, по становищам остяков и эвенков; думал, когда покупал пароход: «Будет моя».

Девчонка выросла озорная и гордая, надула и осмеяла его. Но Ландур остался глух к обиде.

За сутки дошли до Ангары. Там исчезли ночи, от заката до восхода горела сплошная заря. Ландур приказал идти без остановок, полным ходом. Капитан то и дело поднимал рупор:

— Ярцево, Ворогово, Черный остров, Лебедь!

— Мимо! — кричал капитану Ландур. — Мимо!

С одинаковым презрением оглядывал он маленькие, в пять-шесть домов, станки и большие промысловые села. Что ему делать в них, покупать кедровые орешки? Даже Енисейск прошли мимо, а Енисейск — город, там удобная пристань, тысячи люду и бойкая торговля.

В трое суток выбежали за Подкаменную Тунгуску. Побережные горы отступили вдаль от реки, на восток; теснины и пороги остались позади; Енисей снова раздвинулся вширь, на десять километров раскинул берега, украсился островами. В тайге, которая непроглядным сплошняком тянулась от Большого порога, чаще и чаще заголубели просветы; пошел на ущерб угрюмый кедрач, подпиравший небо; его темную многолетнюю зелень перебивала светлая, только что родившаяся зелень лиственниц; осмелели березы, уже не одиночками, а рощами выходили они к реке, толпились по островам. Зори пошли на убыль, почти весь простор суток заполняли дни; близился Северный полярный круг, за ним — тундра, там все лето незакатно светит солнце.

— Курейка! — объявил капитан.

— Мимо! За Курейкой средний! Ландур поднялся на мостик и начал рыскать подзорной трубкой по берегам. Разглядел зеленый мысок с голой песчаной обочиной, намытой недавно и еще не успевшей прорасти травой, на мыске два шалаша, крытые берестой, на песчаной обочине сеть, распяленную меж кольев для просушки, в заливчике две остроносых лодки.

— Тихий!

Когда пароход поравнялся с мыском, Ландур поднял рупор.

— Чьи чумы?

— Большого Сеня-я… — донес береговой ветер.

Ландур повернул рупор к матросам:

— Отдай якорь!

Остяк Большой Сень еле-еле поднялся на палубу. А давно ли был он первым молодцом на весь Туруханский край. На Енисее и двух Тунгусках, Подкаменной и Нижней, люди не знали охотника, равного Сеню. Из сотни белок только двум-трем он портил шкурки, остальных убивал в глаз.

Давно ли был он счастлив, удачлив, весело поглядывал на реку, как сбрасывала она лед и озорной вешней водой взбегала на крутой берег. Думал: «Скоро поплывут купцы, снова будет мука, чай, табак, сахар». Женка думала о теплой шали, о разноцветном бисере: она сплошь, всяко-всяко, забисерит свои унты. Старший сын Кояр — о двуствольном ружье. «Сразу два выстрела, сразу падают две белки», — морочил он младшего брата. Младший удивлялся, зарился на такое ружье, но купить в первую очередь хотел все-таки не ружье, а складной нож.

Река сбросила лед, отыграла на берегах, снова улеглась в русло. Однажды под вечер к шалашам Сеня пристала большая закрытая лодка. Приехал купец, высокий и широкий, под стать Большому Сеню, только не такой прямой и скуластый. Он горбил спину, голова с огромными, как лопухи, ушами понуро висла к земле, живот был похож на полупустой мешок, глаза все что-то искали под ногами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: