Давно, давно ты ждешь меня.
Ты под окном своей светлицыГ
Горюешь, будто на часах,
И медлят поминутно спицы
В твоих наморщенных руках.
Глядишь в забытые вороты
На черный отдаленный путь:
Тоска, предчувствия, заботы
Теснят твою всечасно грудь...
— Я думаю, — говорила о Пушкине Анна Керн, — что он никого истинно не любил, кроме своей няни и сестры.
Любовь их началась с самого рождения Пушкина, когда Арина Родионовна, нянчившая сестру Олю, приняла под свое крыло и новорожденного — так, чтобы думать о нем до самой своей смерти.
... 9 августа 1824 года опальный поэт приехал в Михайловское — вторую ссылку. Отцу его присылается бумага от предводителя Опо- чецкого дворянства Пещурова с требованием следить за поведением сына.
Пушкин бросает в лицо отцу обвинение в шпионстве.
— Этот выродок-сын, это чудовище, хотел меня прибить! — кричал Сергей Львович, выбегая из комнаты, после объяснения с сыном.
Отец и мать, захватив дочь Ольгу, поспешили уехать. Пушкин снова остается вдвоем с няней.
- Уединение мое совершенно, — писал он зимой того года. — Соседей около меня мало, да и то вижу довольно редко... Вечером слушаю сказки моей няни... она единственная моя подруга, и с нею только мне не скучно».
В Михайловское к Пушкину в последний раз приезжал Пущин; ему уже был предуготовлен путь на Сенатскую площадь.
Пушкин выбежал на крыльцо в ночной рубашке. Слезы радости показались на его глазах. И вышла Арина Родионовна; Пущин знал ее и любил по рассказам поэта.
Стояла бутылка вина. Примостился в углу стола монах со злым, хитрым лицом — соглядатай, приставленный к поэту, — и прислушивался к каждому слову последней беседы друзей.
А ночью протопили печи — специально в честь Пущина, любившего тепло. Было немного угарно. Арина Родионовна объяснила, что обычно печь топят только в одной комнате. Пущин не мог понять — как же так? Ведь это поэт, ему необходим простор.
Ему надо бы и ездить по всему миру, а не чувствовать стен, стеснения, постоянной угрозы.
А Арина Родионовна разводила руками и объясняла, что все комнаты протопить не по средствам.
Когда 27 августа 1826 года примчался фельдъегерь, чтобы везти поэта к царю — может быть, на суд и беспощадную расправу, — Арина Родионовна, как вспоминали потом соседи и друзья Пушкина Осиповы, прибежала вся запыхавшись; седые волосы ее беспорядочными космами спадали на лицо и плечи, бедная няня плакала навзрыд. Она бы грудью защитила своего любимца, но ведь это было невозможно, и она только выучила наизусть и повторяла во все время отсутствия Пушкина забытую старинную молитву «О умилении сердца владыки и укрощении духа его свирепости».
Пушкин узнал об этом, когда вернулся в Михайловское. Растроганный до глубины сердечной, он писал Вяземскому: «Деревня мне пришлась как-то по сердцу. Есть какое-то поэтическое наслаждение возвратиться вольным в покинутую тюрьму. Ты знаешь, что я не корчу чувствительности, но встреча... моей няни — ей-богу приятнее щекотит сердце, чем слава, наслаждения самолюбия... и пр.».
Молитва — не оружие против самодержца с его неограниченной властью, но мысль о том, что рядом щедрая душа, готовая на все ради твоего счастья, — спасенье от безнадежности.
Пушкину было в то возвращение в Михайловское двадцать семь лет, он находился в поре высшего расцвета гения, а няне уже исполнилось семьдесят, и жить ей осталось мало.
Вспоминая ее, 25 сентября 1835 года Пушкин писал жене: «В Михайловском нашел я всё по-старому, кроме того, что нет уж в нем няни моей и что около знакомых старых сосен поднялась, во время моего отсутствия, молодая сосновая семья, на которую досадно мне смотреть, как иногда досадно мне видеть молодых кавалергардов на балах, на которых уже не пляшу. Но делать нечего; всё кругом меня говорит, что я старею, иногда даже чистым русским языком. Например, вчера мне встретилась знакомая баба, которой не мог я не сказать, что она переменилась. А она мне: да и ты, мой кормилец, со- старелся да и подурнел. Хотя могу я сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был».
Да, есть правда в словах Керн. Если и не одну свою няню любил поэт, то, может быть, только эта любовь прошла через все его существование, от первых младенческих впечатлений и до конца. Усталый и такой нежный голос Пушкина слышится в словах Татьяны из
восьмой, прощальной главы «Онегина»:
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей...»
Как сильно вошла эта любовь в творчество поэта!
И как, должно быть, она помогла ему, среди многого иного, совершить общественный и литературный подвиг, окончательно отделив слово чернь от слова народ.
НАРОД И ЧЕРНЬ
С незапамятных времен существовали в народе сказка, где, как в настоящей жизни, насмерть боролось зло с добром, но, совсем не как в жизни, добро и любовь неизменно побеждали, и песня — иногда полная счастьем, а порой звучащая как смертельный стон:
Бежит речушка слезовая,
По ней струюшка кровавая, —
записывал Пушкин.
И родилась внутренняя необходимость не дать забыться всем этим творениям.
Что значит «не дать забыться»? Просто записать?
Но как не легко оказывалось перенести устную речь в книгу.
Еще до рождения Пушкина Василий Алексеевич Лёвшин издал в десяти частях «Русские сказки, содержащие древнейшие повествования о славных богатырях, сказки народные и прочие, оставшиеся через пересказывания в памяти приключения».
Сейчас этот плодовитый литератор забыт, да и Пушкин говорил о нем с небрежением — «Левшин, автор многих сочинений по части хозяйственной», — не придавая значения его труду сказочника и фольклориста. Почему же такая короткая жизнь была предопределена огромному и одному из первых в этой области сочинению?
Левшин писал о своем замысле: «Романы и сказки были во все времена у всех народов; они оставили нам вернейшие начертания древних каждой страны... обыкновений и удостоились поэтому предания на письме... и изданием в печать... Россия имеет также свои, но оные хранятся только в памяти; я издаю сии сказки русские с намерением сохранить сего рода древности и поощрить людей, имеющих время собрать все оных множество».
Смелый замысел!
«Но собрать повествования, которые рассказывают в каждой харчевне... труд довольно суетный», — спохватывается автор.
Еще и не успев удивиться чудесам, готовым открыться ему, Лев- шин вспоминает, что ведь обращается он к созданию умов непросвещенных. На них надлежит смотреть с высоты, на которую поднимает человека образование, учительским пером исправляя ошибки наивной фантазии и «научно» объясняя чудеса.
Прочитаем начало одной из сказок в записи Левшина: «Громовой следовал вместе с невольником. Вдруг преужасная пламенная река пролилась впереди. Сверкание пламени было ужасно, л казалось, что растопленная медь готова сжечь каждого приближающегося. «Вам должно перейти сию реку, — сказал невольник, остановись. — Но здесь уже мужество не поможет, разве если бы вы были не человек, а вещество несгораемое. Не лучше ли возвратиться...»